airo-xxi.ru

  • Увеличить размер
  • Размер по умолчанию
  • Уменьшить размер
Home АИРО-XXI Новости «Кризис жанра» или канун методологической революции?

«Кризис жанра» или канун методологической революции?

60Наше приношение к сегодняшнему 60-летнему юбилею Геннадия Аркадьевича Бордюгова — гефтеровский проект «Связь времен».

 

 


gefterОт редакции. Геннадий Бордюгов — один из самых жестких и талантливых организаторов исторической науки в России. Его проекты и идеи четко очерчивают историю историографии последних десятилетий, его способность видеть нерв времени — притча во языцех. Мы говорим о «жесткости», подразумевая органический сплав организованности и умения настоять на необходимом. Мы говорим о «таланте», считая несомненной нетривиальность его подходов к научной корпорации и формированию круга единомышленников и партнеров. Но, помимо всего этого, его судьба — еще и пример дружеского дара. Любой его семинар, workshop, лекция — свидетельство тому.


В 1987 году весьма риторически звучал вопрос: будет ли историческая наука лишь фиксировать события, или она обогатит социальную практику актуально осмысленным историческим опытом? Состояние историографии и профессиональной среды, уровень подготовки кадров и ущерб, который нанесла исторической науке ее апологетическая функция, — все это было достаточным основанием для того, чтобы дать отрицательный ответ на поставленный вопрос. Считать, что глубокие изменения могут произойти за несколько лет, значило впадать в утопию и совершенно не считаться с законами развития исторического знания. Признаемся, что дань этому благодушному утопизму отдали в свое время и мы.

В начале перестройки ползучий эмпиризм профессиональной историографии вообще не мог существовать без концептуальных подпорок публицистики. И публицисты стремительно заполняли, постоянно расширявшийся мировоззренческий вакуум. Однако их подходы и объяснения выполняли скорее политическую, чем аналитическую функцию — интеллектуальное «отторжение» и дискредитация тех сторон прошлой действительности, которые в первую очередь подлежали пересмотру, реформированию или полной ликвидации.

Интересы и приоритеты перестроечного сознания, совсем не обремененного знанием конкретного исторического материала, диктовали на первых порах приемлемые для политики модели советской истории (разумеется, только в сравнении с «Кратким курсом истории ВКП(б)»). До тех пор пока политический процесс шел по пути разрушения старого, эти модели соответствовали задачам и потребностям прогрессивного развития самого исторического знания. Шла расчистка исследовательского пространства от старых догм и стереотипов. Никто в то время не осознавал в полной мере возможные подводные камни этого интеллектуального переворота. Несущей опорой переосмысления прошлого была не историческая наука как таковая, не ее внутренние потребности, а внешние по отношению к науке факторы. Сама же советская историография со всеми познавательными структурами, психологией кадров, представлениями и ориентирами, объективно говоря, была готова только к тому, чтобы вынуть отработанный блок концепций, почерпнутых из «Краткого курса истории ВКП(б)», и заменить его другим, созданным уже в условиях новой политической конъюнктуры.

В первых дискуссиях борьба как раз и шла не за углубление собственно исторического знания как такового, а за «схему», за то, чтобы предложить и обществу, и историкам новые объяснения прошлого. Одни стремились сохранить и отстоять старые «схемы», другие — разрушить их порой путем простого перевертывания с ног на голову, замены политических знаков. И первые, и вторые не выходили за рамки старого типа мышления, устойчивых традиций историографического «абсолютизма» и монополии на истину. И те и другие вели «огонь на уничтожение». В результате политизированные дискуссии о прошлом чем дальше, тем больше вырождались в вульгарную перебранку о том, «туда», «не туда» или «не совсем туда» шла страна на протяжении 70 с лишним лет. Вероятно, поэтому «подгонка» прошлого к злобе дня (не только «правая», но и «левая») очень быстро перестала быть фактором, благоприятным для развития исторической науки.

Та история, которая для одних выполняла роль политической дубинки, а для других — функцию очищения мозгов от старых «схем», нужна сегодня разве что плохим политикам. Безусловно, исторические мотивы еще долгое время будут звучать в политической борьбе, а профессиональные историки — получать синяки и шишки как справа, так и слева. Пожелаем им твердости духа для того, чтобы противостоять соблазнам политического ангажемента. Слишком многое по-прежнему зависит от внешних условий существования исторической науки. Впрочем, и сам метод лобовой политической атаки на старую методологию и историографию сегодня, кажется, уже несколько выдохся и устал.

Дело порой доходит просто до казусов.

Даже диалектика и та, оказывается, в состоянии вызывать отрицательные политические эмоции. Ю. Афанасьев в интервью «Литературной газете» прямо заявил: «…на знамени КПСС написан, в частности, гегелевский закон единства и борьбы противоположностей с его идеей «снятия» (Enthebung). Якобы главный механизм развития природы и общества — это борьба «полюсов» вплоть до уничтожения одного другим. Я говорю «якобы», потому что новейшие научные изыскания, та же теория «дополнительности» Нильса Бора, опровергают этот «закон». Развитие в природе и обществе происходит не за счет «снятия», а путем сочетания противоположностей, компромиссов, рождающих новые реалии» [1].

Господи, неужели Ю. Афанасьев уже и законы диалектики готов отвергнуть только потому, что они написаны «на знамени КПСС»? (Иногда с ужасом думаешь, а если бы «на знамени КПСС» была таблица умножения, ее тоже долой?) Неужели мало Ю. Афанасьеву сегодняшних политических противников, если он даже Гегелю готов ставить двойки за поведение?

Кстати сказать, изложенный Ю. Афанасьевым якобы «гегелевский закон» действительно весьма вульгарен. Мы говорим «якобы», потому что достаточно заглянуть в любой философский словарь, чтобы убедиться в несводимости «снятия» к уничтожению одного «полюса» другим. Даже в старом, «застойном» учебнике по обществоведению для 10-го класса и то можно прочитать, что неантагонистические противоречия разрешаются совсем иначе. Совершенно непонятно, где Ю. Афанасьев отыскал у Гегеля такую примитивную «диалектику»? Может быть, действительно на «знамени КПСС», но только сталинской поры? И зачем известному историку понадобился авторитет Н. Бора для утверждения теоретического трюизма (во всяком случае, для Гегеля и Маркса это именно трюизм) о развитии путем «сочетания противоположностей»? Диалектический материализм не отрицает и такого пути развития общества и природы, хотя и описывает процесс в более строгих терминах и понятиях. При чем здесь «новейшие научные изыскания»? Причем здесь «принцип дополнительности»? Если же «красногвардейская атака» на диалектику понадобилась Ю. Афанасьеву для того, чтобы обосновать идею общественного согласия и «гражданского мира», то для этого, право, больше подходит воспринятая у Гегеля ленинская мысль об умении сознательно «соединять противоположности» [2], чем «принцип дополнительности». И наконец, каким браком собирается сторонник полной ликвидации тоталитарного государства (здесь мы с ним полностью солидарны) «сочетать» его с новыми демократическими формами, рожденными перестройкой? И какой политический гибрид может появиться в результате такого «сочетания»? «Демократический тоталитаризм» или «тоталитарная демократия»?

Одним словом, не так-то просто оказалось диалектике, изгнанной из истории сталинским догматизмом, вернуться в наши исторические исследования. Не очень-то ее тут и ждут.

А чем меньше диалектики, тем больше схематизма. Одно только и утешает. «Схем» и концепций уже так много, что у профессиональных историков появилась по крайней мере возможность выбора. Правда, этот выбор нередко подчиняется политическим симпатиям и антипатиям историков. Отсюда опасность для «среднего» исследователя. Как бы не соблазнился он удобством обслуживания новых априорных «схем». Ведь умение подбирать цитаты и факты в подтверждение господствующей точки зрения развито в нас гораздо больше, чем способность плыть против течения. Не дай бог, если опять заработает система политических табу и запретов, отсекающая неудобные факты.

Разумеется, мы понимаем, что остаться вне политики никому из историков, занимающихся историей XX века, не удастся. Но не пора ли все-таки задуматься над тем, что общество в целом нуждается в объективном знании и это объективное знание не должно напрямую определяться законами конъюнктуры. Оно может быть только результирующим вектором различных научных позиций. Но для этого каждое направление должны представлять люди, умеющие «снять» позитивные знания, накопленные оппонентами. Отношение к прошлому, скажем так, может и не быть разъединяющим началом. Да и сами историки могут не разбегаться по разные стороны политических баррикад. У них есть свои профессиональные обязанности, которые с точки зрения общечеловеческих потребностей выше интересов того или иного политического лагеря. История должна хотя бы попытаться стать надпартийной. В этом мы полностью согласны с Ю.А. Поляковым [3].

Не будем, однако, сводить нынешние трудности советской исторической науки к новым формам политического прессинга и конъюнктуры. Они (эти трудности) не сегодня начались и не завтра кончатся. Перманентным состоянием историографии стал глубокий методологический кризис. Политическая свобода ни на йоту не приблизила нас к выходу из тупика. До сих пор главным в обобщающих исторических описаниях, а именно о них идет сейчас речь, была проблема стадиальности развития советского общества, его «восхождение» на все более высокие ступени «реального социализма». В конечном счете это были заведомо несостоятельные попытки «лобовых» описаний истории отдельной, да еще достаточно отсталой страны, конкретного общества в глобальных понятиях формационной теории, созданной для иных научных целей. Сейчас все «эсхатологические» описания советской истории (описания, в которых исторический процесс рассматривается как движение к некоему идеальному «предельному состоянию») потерпели крах. Принцип «от — к» уже не воспринимается историками всерьез. (Вряд ли получит место в серьезной науке и его (этого принципа) вывернутый наизнанку вариант — послеоктябрьская история как уход в сторону или назад от мирового цивилизационного процесса.)

То, что старое разрушено, очевидно для всех. А попытки выделять «этапы строительства социализма» ничего, кроме недоумения, сегодня не вызывают.

Но что взамен?

Новые концепции, претендующие на роль «философского камня» историографии? Они рождаются на наших глазах, а чаще возрождаются или заимствуются из западной социологии. Казалось бы, эти заимствования могут быть только полезными и конструктивными, ибо позволяют обойтись без методологических «велосипедов», имплантировать богатый мировой социологический и историографический опыт в наши исторические описания. Однако общее методологическое невежество гораздо чаще порождает не содержательный синтез западных и отечественных идей и концепций, а практику прямых и порой весьма вульгарных заимствований. Между тем ни один из существующих в западной науке подходов и так не дает вполне удовлетворительных результатов.

В 1974 году известный американский ученый по истории России М. Малия прочитал во Франции курс лекций, изданный в 1985 году под названием «К пониманию русской революции». Во введении к своей работе он заявил: «Более чем через шестьдесят лет после этих событий наши анализы остаются весьма бедными, иногда примитивными, зачастую без всякой подлинной связи с реальностью» [4]. (Тем более, прибегая к заимствованиям, надо, как минимум, критически относиться к их предмету.) Все многообразие интерпретаций российской революции М. Малия попытался представить в виде трех моделей: либеральной, консервативной и марксистской.

Первая модель построена на убеждении, что развитие истории есть путь к парламентаризму и либерализму, понимаемому как секуляризация священной монархии и рост индивидуальных свобод. Эта модель «не исключает возможность революционного разрыва — по крайней мере вначале». Но в действительности, по мнению либеральных историков, этой возможности можно было избежать или по крайней мере вовремя остановиться. В России естественный процесс движения к либерализму был прерван первой мировой войной, которая «разметала естественное развитие политической жизни страны». В возникшем хаосе «группа фанатиков смогла захватить власть» и создать «новую автократию в виде Единственной партии» [5]. Одни сторонники этой модели, по мнению Малия, пытаются объяснить происхождение советской автократии влиянием ее имперской предшественницы, подкрепленным марксизмом [6]. Другие подчеркивают воздействие «культа экономического развития», с самого начала включающегося в «логику системы». Ряд историков настаивает на определяющем действии факторов экономического характера, управляющих эволюцией Советского государства: «существует экономический императив, не зависящий от природы режима, ибо в XX веке, для того чтобы выжить, государство должно индустриализоваться». М. Малия приходит все же к выводу о том, что в СССР существует некая реальность, о которой «либеральная модель не дает достаточного отчета». По его мнению, либералы слишком верят в существование модели «умеренной революции»: достаточно обойтись без излишеств и действовать постепенно [7].

Консервативная модель российской революции (ее М. Малия называет также «циклической») характеризует «маятниковый ход» революционного процесса: «Любая революция начинается радостью захвата Бастилии, с тем чтобы превратиться в террор, но чрезмерные действия террора порождают Бонапарта, который, отступая, стабилизирует положение» [8]. Тот, кто движется слишком быстро, вынужден будет отступить назад. И хотя нельзя отрицать «идеологической лихорадки и новых формулировок, но сама революция, вместо того чтобы содействовать созданию нового мира, возвращает нас к прежнему». Признавая справедливость некоторых положений консервативной модели, М. Малия сомневается в полной совместимости этой модели с реальным ходом российской истории: «Можно говорить о замедлении революционного процесса, но никогда не было полной остановки и еще меньше возврата назад, как в революциях английской или французской. Не было возврата и к статус-кво-анте в том смысле, что диктатура продолжает существовать, не было и бонапартизма, то есть захвата власти армией, которая останавливает революционный процесс» [9].

Марксистская модель, по Малия, рассматривает российскую революцию как выражение естественноисторической закономерности, но в зависимости от оценки конечных результатов трактует советский феномен либо как революцию подлинную, либо как «революцию преданную» (название известной книги Л.Д. Троцкого). В ортодоксальной советской модели культ личности — чудовищный «исторический инцидент». Но каким образом, задает вопрос М. Малия, вписывается тогда это чудовище в «логику истории»? «Диссидентский марксизм» начиная с Л.Д. Троцкого говорит о преданной революции. К господству приходит новая социальная сила — партийно-государственная бюрократия и ее вождь — Сталин. Рабочее государство вырождается, а революционный импульс почти угасает в глубинах исторического процесса.

Мы сознательно использовали приведенную выше типологию концепций, несколько злоупотребляя пересказом, для того, чтобы наш читатель понял: новизна всего, что он услышал в последние годы, на 90% результат невежества, в котором выросло несколько поколений советских людей, историков — в том числе. Но пока российская общественная мысль второй половины 80-х годов больше повторяет пройденное, чем прокладывает действительно новые пути.

Вообще же типология М. Малия слишком условна и дидактична для того, чтобы ею можно было безоговорочно пользоваться. Во всяком случае, пересечений и совпадений между тремя моделями так много, что вряд ли можно ограничиться разделением историков на «либералов», «консерваторов» и «марксистов». Цикличность революции признают (хотя и по-разному оценивают) и «консерваторы», и «марксисты». В «марксистских» интерпретациях советской истории, так же как и у «либералов», немалое место занимает проблема индустриальной модернизации. Во всех трех «моделях» сильно звучат «тоталитаристские мотивы» и поиски «генетического кода» системы.

Все это заставляет нас искать в концепциях, которые «самозародились» или проникли извне в советскую историческую науку, своего рода «большие алгоритмы» советской истории, претендующие на фундаментальное объяснение самого исторического феномена — Россия XX века. Логическое правило, известное как «бритва Оккама», не допускает увеличения числа сущностей сверх необходимого. Зачем же нам понадобилось вдобавок к концепциям, гипотезам, закономерностям, теориям и моделям вводить еще и алгоритмы? Прежде всего для того, чтобы выразить потребность в синтезе методологических подходов к истории советского общества, показать возможность «снятия» и интеграции знаний о цикличности, повторяемости, «предопределенности», последовательности и взаимозависимости исторических явлений и процессов для отражения обычной в исторической практике инерционности событий (большевики в 20-е годы любили повторять: сказав «а», непременно произнесешь «б», и так — До конца алфавита). Алгоритм (а это понятие мы заимствуем из точных наук конечно же с большой долей условности) есть «снятое» знание той или иной концепции о взаимосвязи исторических фактов как во времени, так и в пространстве. Это еще не закономерность [10], а одно из возможных приближений к ее постижению — отчасти рациональное, но в немалой степени — интуитивное (кстати сказать, именно это является одной из важных характеристик алгоритма в математике).

К «большим алгоритмам» советской истории можно отнести: алгоритм «догоняющего развития» или индустриальной модернизации, алгоритм «большой революции» и «доктринальный» алгоритм. За каждым из них стоит концепция (концепции), более или менее разработанная в западной и нашей социологии и историософии. Каждый имеет свою сферу действия, специфический в ряде случаев язык описания, набор понятий, категорий, догм и шаблонов. Каждый схватывает определенные закономерности в развитии советского общества и объясняет более или менее значительную совокупность исторических фактов.

Сегодня первым по популярности, но отнюдь не по эвристической силе и объяснительному потенциалу является «доктринальный» алгоритм. Его в известной мере можно считать специфически советской разновидностью широко известного в советологии «тоталитаристского» подхода, который распространял термин «тоталитаризм» на всю советскую историю начиная с 1917 года, а в «генетическом коде» идеократической системы, утопизме большевистских концепций, реализованных на деле идеях «диктатуры пролетариата» искал объяснение драмы советской истории.

Ряд западных ученых уже отказывается объяснять феномен российской истории XX века, исходя исключительно из «тоталитаристских» схем. Р. Дэниелс в третьем издании хрестоматии «Сталинская революция» (серия «Проблемы европейской цивилизации») пишет, что многие американские исследователи в последние годы не принимают термин «тоталитаризм» и тоталитаристскую модель, видя в них пропагандистское сверхупрощение советской реальности [11]. К числу таких исследователей относятся, в частности, Ш. Фитцпатрик, С. Коэн и ряд других авторов. Они воспринимают эту модель как вывернутый наизнанку советский догматизм.

Как пишет по этому поводу Ш. Фитцпатрик, в ранний период Холодной войны и советские, и западные комментаторы разделяли точку зрения о том, что система, возникшая в Советском Союзе в 30-е годы, была исторически неизбежным порождением большевистской революции. Они расходились только в оценке ее природы. С советской позиции, революция привела к социализму, с западной — выродилась в тоталитарную диктатуру. Для тех и других система была антиподом западной демократии. Изменения в Советском Союзе после смерти Сталина, как считает Ш. Фитцпатрик, заставили обе стороны пересмотреть свои суждения, особенно относительно неизменяемости советской системы. После XX съезда КПСС советские авторы постарались отделить «законный» ленинизм и Октябрьскую революцию от временного «эксцесса» сталинского периода. На Западе ослабление Холодной войны позволило начать пересмотр тоталитаристских моделей. На конференции в Беладжио, организованной Р. Такером в 1975 году, термин «сталинизм» уже явно предпочитали термину «тоталитаризм». С этого времени, по мнению Ш. Фитцпатрик, политологи начали движение в сторону от тоталитаристского образа Советского Союза — до и после Сталина, считая его в то же время приемлемым для описания самой сталинской системы [12]. Р. Дэниелс, например, не отказываясь от понятия «тоталитаризм», призывает придать ему правильный исторический смысл, поставить в верный контекст. При этом он соотносит «тоталитаризм» с «авторитаризмом», рассматривает форму диктатуры, возникшую в результате сталинской «революции сверху» как высшую степень авторитарного управления, проникновения власти во все сферы общественной жизни [13].

Заметим сразу, что сами понятия «авторитаризм» и «тоталитаризм» широко используются и в нашем обществоведении. Причем не только в пропагандистских Далях. Однако серьезные авторы отнюдь не сводят к «тоталитаризму» объяснения всех явлений и событий истории, а подвергают серьезному анализу само это явление, существование которого в нашей истории в принципе ни у кого не вызывает сомнений [14].

Померкшая на Западе звезда тоталитаристской модели (мы имеем в виду ее пропагандистский вариант) ярко светит сегодня над перестроечной Россией. Ей придало новое дыхание издание в СССР «Архипелага ГУЛАГ» А. Солженицына, а также широкое распространение в среде пишущих интеллектуалов работ М. Геллера и А. Некрича «Утопия у власти», А. Авторханова «Ленин в судьбах России» и ряда других. На этой почве и выросла советская разновидность «тоталитаристского» подхода — то, что мы называем «доктринальным» алгоритмом. Наиболее подробно он рассмотрен в работах А. Ципко [15] (заметим сразу, что содержание этих работ отнюдь не сводится к доктринальным мотивам, включает в себя более широкий круг идей) и его многочисленных эпигонов. Вот они-то (эти эпигоны) из тезиса об ошибочности ряда фундаментальных марксистских идей выводят объяснение чуть ли ни всех бед России в XX веке. Если же говорить о серьезных исследованиях, а не их пропагандистских вариациях, то они сильны анализом идеологических форм, в которых «власти предержащие» осмысливали сами и преподносили народу разнообразные факты экономической и политической жизни. «Доктринальный» алгоритм дает теоретический компонент механизма выработки и реализации политических решений, способы адаптации марксистских понятий к потребностям сталинской системы, идеологический «цемент», от которого зависела стабильность сталинского и послесталинского общества.

Бесспорно, что политический выбор в альтернативных ситуациях во многом определялся доктриной. Однако она, хотя и создавала механизм политической заданности, а порой блокировки или торможения (в определенной мере и до известной степени) развития событий по их «естественному» историческому руслу, никогда и никого не сковывала настолько, чтобы помешать политическим действиям партийного руководства. С удивительной легкостью доктрина освящала практически любые решения. Весь вопрос был в том, в чьи руки она попадала и чьи интересы обслуживала. И тогда концепция мировой революции превращалась в теорию социализма в одной стране, курс на союз с середняком — в форсированное «колхозное раскрестьянивание», отмирающее государство и бесклассовое общество — в теорию обострения классовой борьбы, диктатура пролетариата — в диктатуру партии или ее «вождя».

«Доктринальный» алгоритм позволяет сорвать идеологические оболочки с реального исторического процесса. Именно это делает, например, М. Малия, когда показывает идеологическую механику изображения псевдосоциализма («окаменение» социальной революции в «системе всеобщей идеократической бюрократии и крепостной зависимости от Государства» [16]) как социализма подлинного. Однако у нынешних советских адептов и сторонников «доктринального» подхода эта идеологическая оболочка слишком часто отождествляется с самим историческим процессом. Идеологичность «доктринального» алгоритма в значительной мере опирается на анализ текстов, на цитаты, к которым привязываются те или иные исторические факты, обычно самого мрачного свойства. Но почему с помощью классических марксистских текстов можно было обосновывать и объяснять как ленинский нэп, так и сталинскую «революцию сверху», как брежневский застой, так и горбачевскую перестройку? Задача — освободить «доктринальный» алгоритм от вопиющей предвзятости, которая позволяет, например, А. Ципко рассуждать о подвижнической вере большевиков в необходимость разрушения «буржуазной культуры своего народа», полностью игнорируя хрестоматийные ленинские высказывания о бережном отношении к культуре прошлого [17].

Мы не отвергаем «доктринальный» алгоритм. Он тоже есть некое приближение к непознанным еще закономерностям развития идеократического общества. Однако превращение этого подхода в работающий инструмент исторического познания предполагает, как минимум, объяснение земных, реальных причин семантических сдвигов, переносов акцентов, теоретических «лакун» в доктрине, анализ феномена «доктринальной избирательности», которая отличала партийное руководство в поворотные моменты политической истории.

Но даже в таком очищенном от предвзятости виде «доктринальный» алгоритм не объясняет законов функционирования советской системы, а причины сталинской «революции сверху» слишком тесно связывает с «дефицитом ревизионизма». С точки зрения любых «тоталитаристских» версий, не только «доктринальных», необъяснимой выглядит и горбачевская «революция сверху», начатая в 1985 году. Не случайно для многих западных историков, по признанию Р. Дэниелса, очень долгое время оставался неясным и спорным вопрос о том, как далеко в состоянии пойти М.С. Горбачев в своих реформах, будет ли в их результате разрушена тоталитарная система [18]. Эти реформы действительно положили конец старой советской системе. Однако почему «вожди режима» оказались на это способными? Удовлетворительного ответа на этот вопрос пока нет. Значит, какие-то тайны уходящей системы еще не раскрыты. А раз это так, то, замыкаясь в кругу «тоталитарных» моделей, мы обрекаем себя на непонимание не только прошлого, но и настоящего, на блуждание в дебрях социального кризиса без путеводителя и карты.

Совсем не случайно, что сегодня сбываются не пессимистические предсказания «тоталитаристов», а сдержанно-оптимистические прогнозы исследователей, которые ориентировались на различные модели индустриальной модернизации. Показательно, например, что один из наиболее удачных прогнозов развития СССР в 80-е годы, подготовленный в Центре стратегических и международных исследований Джорджтаунского университета (директор проекта Роберт Ф. Бирнс), базировался именно на этих методологических посылках. Р. Бирнс, размышляя о проблемах 1980-х годов, о вставшей перед советским руководством необходимости выбирать между «неприятным и нетерпимым» (Э. Берк), пришел к следующему выводу. Необходимость изменений была подготовлена как раз успехами в модернизации традиционного общества. Осуществив эту трансформацию, считал Р. Бирнс, советские лидеры именно в 80-е годы должны были решить, как приспособить политический порядок к необходимости заставить новое общество эффективно работать (After Brezhnev. Sources of Soviet Conduct in the 1980 s. Indiana University Press. Bloomington, 1983. P. 423).

Модели модернизации достаточно убедительно «работают» в истории стран так называемого «догоняющего развития». К числу этих стран принадлежала и Россия начала XX века. Как пишет по этому поводу Т. Макдэниел, социологи, историки и политологи признали ограниченные возможности абсолютизации западноевропейского опыта и основанных на нем теорий, предложили анализ альтернативных путей и результатов развития. Он относит к таким попыткам «теорию отсталости» Гершенкрона, «типологию модернизирующих элит», разработанную Кэрром и его коллегами, анализ «классовых союзов» и их роли в социальных изменениях (Мур), а также «теории зависимости» в мировой экономике. Эти исследования опирались и на российский опыт, проливая свет на социальные изменения в революционной и послереволюционной России [19].

По мнению Т. Макдэниела, даже этого многообразия концепций недостаточно для того, чтобы объяснить феномен «Россия XX века». Он предложил свою концепцию, в которой модель индустриальной модернизации России основана на противоречиях между капиталистическими экономическими учреждениями и самодержавием в политической сфере, сформировавшими особые отношения между государством и капиталистической элитой, конфликты и несоответствия как внутри государственной бюрократии, так и внутри капиталистического класса [20].

С конца 60-х годов в советской науке также разрабатывались концепции, объясняющие особенности «догоняющего развития» [21]. Концепция «второго эшелона» развития капитализма была положена в основу исторического анализа в книге И.К. Пантина, Е.Г. Плимака и В. Хороса «Революционная традиция в России» (М., 1986). В последнее время начали появляться работы молодых историков, осмысливающих советскую историю в категориях «догоняющего развития» и индустриальной модернизации [22]. Этот алгоритм позволяет связать воедино достаточно широкий круг исторических фактов. В современной советской социологии, занятой изучением феномена перестройки, проблемы модернизации рассматриваются в широком плане — как переход от традиционного общества к современному. При этом важнейшим компонентом модернизации считается переход от тоталитаризма (авторитаризма) к демократии [23]. Однако, подчеркнем это еще раз, данный подход имеет мало общего с традиционными тоталитаристскими схемами объяснения советской истории.

Давнюю традицию в мировой и отечественной историографии имеет алгоритм «большой революции». Этим алгоритмом пользуются даже те исследователи, которые считают Октябрьскую революцию 1917 года «сомнительной», отказывают ей в праве быть отнесенной к «Великим революциям». При любом отношении к российской революции этот подход способен объяснить очень многие явления советской истории, дать научную интерпретацию проблем политического экстремизма, пролетарского якобинизма, насилия и террора, проследить восходящую линию революции, ее регресс и упадок, «термидор» и «бонапартизм».

В России еще в XIX веке Н.Г. Чернышевский, основываясь на истории Французской революции Шлоссера, вывел закон цикличности революции, подошел к пониманию неизбежного отката всякой революции назад, закономерности термидора и т.д. Эти вопросы, как известно, волновали Ф. Энгельса, а после 1921 года и В.И. Ленина. До конца своей жизни разрабатывал эти идеи Л. Троцкий. Богатейшую традицию имеют различные западные «социологии революций».

До недавних пор исследователи доводили алгоритм «большой революции» до середины 30-х годов. Казалось, что после сталинской «революции сверху» этот алгоритм уже не действует. С началом перестройки мы видим, что это не совсем так, что у «большой революции» в России более длительный исторический цикл. Р. Дэниелс в своей книге «Возможны ли в России реформы?» выдвинул оригинальное предположение, что революционный процесс в России только сейчас приблизился к своей надолго отложенной финальной фазе и страна переживает сегодня революционное возрождение, возвращение к ценностям свободы 1917 года.

Еще в 20-е годы многим казалось, что естественная логика «большой революции» должна подталкивать большевиков к защите «новых собственников», выросших в недрах нэповского общества, к завершению самотермидоризации, начатой в 1921 году, либо новую власть должна была смести мелкобуржуазная контрреволюция, Революция, по мнению сменовеховцев, меньшевиков, забежала слишком далеко вперед и неизбежно должна была отступить до некоей разумной черты. В действительности же сталинская политика конца 20-х — начала 30-х годов прервала экономический «термидор», а взамен ожидавшегося по классической схеме политического «термидора» (перерождение большевистской власти в агента «новых собственников») начала репрессии во имя «социализма».

«Революция сверху» сопровождалась второй якобинской волной поравнения собственности. И «самотермидоризация» остановилась. «Большая революция» взяла перерыв на индустриальную модернизацию, которая проводится с помощью рычагов этатизма, государственного нажима, «атомизации» граждан, ликвидации остатков «гражданского общества», чрезвычайных мер и пресечения любого сопротивления. Для всего сталинского периода характерны варварские формы и методы индустриальной модернизации с подавленным алгоритмом «большой революции». Перестройка, вначале заявившая о себе лозунгами ускорения, научно-технического прогресса, кажется, становится завершением «самотермидоризации», начатой в 1921 году. Это, впрочем, совсем не означает вульгарного «возврата к капитализму». «Термидор» «оттаивает» (под «термидором» в данном случае мы имеем в виду, разумеется, не политический переворот, а общесоциологический феномен «отката» революции назад, возвращение ее на путь органического развития).

Помимо названных алгоритмов советской истории, историческая концептуалистика, вероятно, найдет и опишет новые, не известные еще алгоритмы. Не исключено, что даже отвергаемый ныне алгоритм «социалистического строительства» в новом качестве вернется в историографию. Возможно, уже в ближайшее время будет разработан «державный» алгоритм, отражающий проблемы и противоречия исторического развития многонационального государства. Появляются и ростки других алгоритмов. М. Гефтер, например, в интервью журналу «Век XX и мир» обронил интересное замечание по поводу исторической особенности России: «могущество за счет развития» [24]. Может быть, за этим образом стоят какие-то глубинные закономерности. Однако в этом случае, как и во всех остальных, было бы преждевременным вводить подобные образы и метафоры в качестве алгоритмов. Историки, работающие над методологией исторических обобщений, в состоянии реально оперировать только теми алгоритмами, которые уже имеют развернутую систему понятий и устойчивую историографическую традицию.

«Большие алгоритмы» вообще могут сыграть дурную шутку с исследователем при описании конкретного исторического процесса. Слишком жесткая привязка фактов к тому или иному алгоритму чревата и излишней жесткостью схем описания, невосприимчивостью к неудобной информации. Именно это происходит сегодня с «доктринальным» алгоритмом. «Большие алгоритмы» вообще представляют собой лишь рабочие объяснительные схемы. Они призваны связать воедино большие массивы исторических фактов. В то же время эти комбинации фактов в исторических обобщениях, подчиненных логике того или иного алгоритма, очень различны. Уже само это различие заставляет задуматься. Что это? Результат неполноценности одного из подходов? Необходимость отдать предпочтение другому? Или же речь идет о том, что все эти объяснительные схемы, диктующие определенный принцип описания исторических фактов, просто схватывают различные стороны процесса? Способы их связи и соединения, собственно, и пытаются каждый раз эмпирически найти конкретные историки.

Но проблема включения «больших алгоритмов» в ткань конкретной исторической работы не только в этом. Р. Дэниелс справедливо отметил: изменение взглядов на прошлое связано не только с открытием новой информации, но, пожалуй, в большей степени с новыми ассоциациями, которые рождает современность [25]. Это действительно так. Но нам не следует путать естественный и органичный процесс с политической конъюнктурой. Иначе прошлое может стать настолько подвижным и неопределенным, настолько изменчивым и непостоянным, что вообще потеряет в глазах наших современников самостоятельную историческую ценность и уже ничего не сможет подсказать настоящему. Впрочем, попытки объяснить прошлое из него самого, из той реальности, какой оно когда-то было, мало кому до сих пор удавались. Смысл прошлого при любом подходе, при опоре на любой «большой алгоритм» слишком часто искали в сегодняшнем дне. А в советской идеологической традиции, как писал в свое время Э. Ильенков, прошлое вообще рассматривалось как «неполноценное настоящее» [26]. Многообразие прошлой реальности сужалось до рамок, заданных сегодняшним днем, самоценность исторических процессов растворялась в политической заданности исторических описаний.

Историческая концептуалистика, основанная на «больших алгоритмах», сама по себе не дает выхода из этого заколдованного круга. Как и все глобальные концепции, оперирующие «снятым» историческим материалом, «большие алгоритмы» слишком открыты для свободных интеллектуальных игр и поветрий политической моды. Поэтому сегодня, на наш взгляд, главное не в создании еще одной концептуальной схемы, не разработка еще одного «очень большого» алгоритма, а поиск новых типов исторического описания, в которых история постигается из нее самой, а не из того смысла, который она заимствует в настоящем, высокая теория «заземляется» на грубую почву реального исторического процесса, выделяет в нем наиболее важные поворотные моменты.

Прежде всего речь идет о типологии общественных состояний, через которые проходила страна в своей истории. В одной из своих работ филолог Ю. Кузьменко использовал два гегелевских понятия: «эпическое» и «прозаическое» состояния мира, каждое из которых отличается совершенно особыми свойствами и чертами [27]. Правда, Ю. Кузьменко рассматривает состояния в широкой исторической перспективе, полагая, например, что в «эпическом» состоянии наше общество находилось с 1917 года до середины 60-х годов. Нам представляется, что в «эпические» состояния наше общество попадало трижды: Октябрьская революция и гражданская война, сталинская «революция сверху» и начатая в 1985 году перестройка [28]. Это были моменты фундаментальных изменений во взаимодействии «больших алгоритмов» истории советского общества. В результате этих изменений на первый план выходили одни алгоритмы, уходили или «засыпали» другие. Анализ этих структурных изменений, определяющих облик исторического процесса на длительную перспективу, нуждается в самостоятельном инструментарии для своего исторического описания.

То же самое относится и к «прозаическим» состояниям, рутинным периодам общественного развития, когда способность людей изменять свое будущее и действовать в масштабе социальных макропроцессов существенно ограничена, когда историческому процессу возвращается его привычная инерционность. В такие периоды, как верно подметил еще Л. Троцкий, даже смена лидера, вождя ничего не дает, потому что вместо него придет «один из Кагановичей» и его снова объявят великим вождем [29]. Для «прозаических» состояний характерны устоявшиеся «пропорции» между алгоритмами, стабильность процесса, постепенное накопление противоречий, которые долго не проявляют себя.

По мере развития общество проходит не только через смену различных состояний, но и через периоды высокого социального напряжения, через такие сгустки социальных противоречий, которые превращают определенные моменты в истории в ее «критические точки» (о работоспособности концепции «критических точек» в конкретных исторических описаниях можно судить на основании материалов следующих глав книги). Из одних «критических точек» вырастают «эпические» состояния, сопровождающиеся глубочайшими социальными сдвигами, другие становятся моментами тактического выбора путей и средств. Бывают ситуации, при которых возможность изменений и корректировки процесса вообще не реализуется на практике.

«Критическая точка» — это в конечном счете любая ситуация, при которой могут произойти более или менее существенные изменения в сложившейся системе (от ее полной ликвидации до частичных улучшений или ухудшений). Так, например, на протяжении 20-х годов большевики несколько раз подходили к необходимости таких изменений, в 1923–1924 годах — в форме политической реформы, в 1925–1927 годах — в форме выбора варианта индустриальной модернизации страны. Но каждый раз оптимальный выбор зависел от возможностей субъективного фактора. И каждый раз субъективный фактор не «дотягивал» до глубоких преобразований. Противоречия на какое-то время загонялись вглубь. Но после каждого отложенного поворота они нарастали. В конце концов, критическая масса противоречий превратилась в такой сгусток проблем, который сделал невозможным для правящей верхушки реформистский вариант дальнейшего развития.

Для чего нам нужны «критические точки»? Почему мы вводим это понятие? Прежде всего потому, что с его помощью мы можем показать, как изменяется или может измениться сам тип движения, изменяются или могут измениться взаимодействие социальных противоречий, пропорции между «большими алгоритмами». Выявление «критических точек» и их анализ дают возможность понять, как исторический процесс «выбирает» тип своего движения. Если не вводить в исследование «критические точки», то тогда останется совершенно непонятным, почему в определенные исторические моменты на первый план выходит один алгоритм, например «догоняющего развития», в другие — убедительнее выглядят алгоритмы «большой революции» или «доктринальный».

Нам представляется, что впереди у советской историографии не новая «суперконцепция» советской истории, а методологическая революция. Смысл ее в приближении к такому типу исторического описания, который позволит использовать положительные знания, накопленные в рамках каждого из научных направлений, каждой концепции. Одновременно он даст возможность выйти из тех тупиков, с которыми постоянно сталкивается историк современности.

С традиционным подходом, когда смысл прошлого определяется настоящим, к этой истории вообще невозможно подойти. Смысл современности еще не ясен ей самой. Тот подход, который признает равноправие «больших алгоритмов» в истории, опирается на типологию общественных состояний и умеет распознавать «критические точки» исторического процесса, позволяет предложить по крайней мере игровую модель истории современности. А возможные алгоритмы ее развития, по сути дела, определяются программами различных политических сил, действующих на исторической сцене. С этой точки зрения история перестройки, за написание которой, кажется, никто из историков не решается взяться, может быть рассмотрена и как второй этап «самотермидоризации» в рамках большого цикла российских революций, и как «обновление социализма», и как «возврат к капитализму», и как движение к демократическому гражданскому обществу, и как возврат в лоно цивилизованных стран или, напротив, как начало третьей якобинской волны поравнения собственности, утверждения традиционного эгалитаризма.

Словом, вариантов «истории перестройки» достаточно много. Правда, не больше, чем программ различных политических сил. Выбор, вероятно, будет результатом взаимодействия и борьбы, которые и определят реальное соотношение алгоритмов дальнейшего развития. Выявление закономерностей и механизма возникновения «критических точек», в свою очередь, позволяет отказаться от традиционных приемов прогнозирования, основанных на экстраполяции в будущее закономерностей сегодняшнего дня. Ведь экстраполяция всегда весьма условна именно потому, что совершенно не учитывает возможность возникновения «критических точек», после которых соотношение действующих в истории закономерностей может существенным образом измениться. Слабость традиционных прогнозов как раз и заключается в том, что они не могут предвидеть этих «критических точек». И если нам удастся выйти на новый тип исторического описания, понять механизм взаимодействия алгоритмов, возникновения «критических точек» и смены общественных состояний, то это станет и новым шагом на пути к работающим краткосрочным историческим прогнозам.



Примечания
↑1. Афанасьев Ю. …Мир изменился, партии отмирают // Лит. газета. 1990, 4 июля.
↑2. См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 42. С. 211.
↑3. См.: Поляков Ю. Познание прошлого: Преодолен ли застой?// Коммунист. 1990. № 15.
↑4. Малия Мартин. К пониманию русской революции. Лондон. 1985. С. 7.
↑5. Там же. С. 13, 14.
↑6. См. там же. С. 15.
↑7. См. там же. С. 16, 25.
↑8. Там же. С. 16.
↑9. Там же. С. 17.
↑10. Некоторые западные историографы считают, что для полного раскрепощения советской исторической науки необходимо отказаться от убогого и примитивного понимания исторической закономерности, которая фактически объявляет все действительное разумным, а все разумное действительным. (См. обэтом: Coquin François X. Comments on the Current «Ferment» and Revision of History in the Soviet Union; Stakes, Limits, Outlook // Facing Up to the Past. Soviet Historiography under Perestroika, P. 25–26.) В этом отношении мы с ними полностью согласны. «Псевдодетерминизм» в советской исторической науке, воспитанной на уроках «Краткого курса истории ВКП(б)», больше, естественно, не может служить для историков путеводной звездой. Однако историческая закономерность в ее строго научном понимании тем не менее может и должна оставаться одной из фундаментальных категорий исторического познания.
↑11. Daniels Robert V. The Stalin Revolution: Foundations of the Totalitarian Era, Lexington; Mass; Toronto, 1990. P. 3.
↑12. Fitzpatrick Sheila. New Perspectives on Stalinism//The Russian Review. 1986. Vol. 45. N 4. P. 357; см. также: Robert C. Tuckert, ed. Stalinism: Essays in Historical interpretation. New York, 1977, especially the article by Stephen F. Cohen, «Bolshevism and Stalinism». P. 3-29.
↑13. Daniels Robert V. Op. citP. 3.
↑14. См.: Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Сб. статей. М., 1989; Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Сб. статей. Часть II. М., 1990.
↑15. См.: Ципко А. Истоки сталинизма // Наука и жизнь. 1988. № 11–12; Он же. Хороши ли наши принципы? // Новый мир. 1990. № 4.
↑16. Малия М. Указ. соч. С. 275.
↑17. См.: Ципко А. Дефицит ревизионизма // Лит. обозрение. 1990. № 10. С. 4.
↑18. Daniels Robert V. Op. cit. P. 2.
↑19. McDaniel Tim. Autocracy, Capitalism and Revolution in Russia. University of California Press. Berkely; Los Angeles; London, 1988. P. 13
↑20. Ibidem.
↑21. См., напр.: Симония И. А. Страны Востока: Пути развития. М., 1975. Реформы второй половины XVII–XX века: Подготовка, проведение, результаты, М., 1989.
↑22. См.: Горинов М. В поисках сущности // Коммунист. 1990. № 15.
↑23. См.: Пушков А. К. Авторитаризм: путь к рынку или к деградации? // Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Часть II. М., 1990; Мигранян А. М. Диалог не состоялся, или еще раз о возможности перехода к демократии в СССР // Там же; Клямкин И. М. Жизнь против иллюзий // Там же.
↑24. Гефтер М. В предчувствии прошлого // Век XX и мир. 1990. № 9. С. 30.
↑25. Daniels R. Op. cit. Р. V.
↑26. См.: Ильенков Э. В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории. М., 1984. С. 256–257.
↑27. См.: Кузьменко Ю. Советская литература вчера, сегодня, завтра. М., 1981.
↑28. См. подробнее: Бордюгов Г. А., Козлов В. А. Духовная жизнь советского общества как предмет историко-культурных исследований // Социалистическая культура: Вопросы методологии и историографии. М., 1987.
↑29. См.: Знамя. 1990. № 7. С. 163.

Источник: Бордюгов Г.А., Козлов В.А. История и конъюнктура: Субъективные заметки об истории советского общества. М.: Политиздат, 1992. С. 30–50.

От редакции. Геннадий Бордюгов — один из самых жестких и талантливых организаторов исторической науки в России. Его проекты и идеи четко очерчивают историю историографии последних десятилетий, его способность видеть нерв времени — притча во языцех. Мы говорим о «жесткости», подразумевая органический сплав организованности и умения настоять на необходимом. Мы говорим о «таланте», считая несомненной нетривиальность его подходов к научной корпорации и формированию круга единомышленников и партнеров. Но, помимо всего этого, его судьба — еще и пример дружеского дара. Любой его семинар, workshop, лекция — свидетельство тому.

 

В 1987 году весьма риторически звучал вопрос: будет ли историческая наука лишь фиксировать события, или она обогатит социальную практику актуально осмысленным историческим опытом? Состояние историографии и профессиональной среды, уровень подготовки кадров и ущерб, который нанесла исторической науке ее апологетическая функция, — все это было достаточным основанием для того, чтобы дать отрицательный ответ на поставленный вопрос. Считать, что глубокие изменения могут произойти за несколько лет, значило впадать в утопию и совершенно не считаться с законами развития исторического знания. Признаемся, что дань этому благодушному утопизму отдали в свое время и мы.

В начале перестройки ползучий эмпиризм профессиональной историографии вообще не мог существовать без концептуальных подпорок публицистики. И публицисты стремительно заполняли, постоянно расширявшийся мировоззренческий вакуум. Однако их подходы и объяснения выполняли скорее политическую, чем аналитическую функцию — интеллектуальное «отторжение» и дискредитация тех сторон прошлой действительности, которые в первую очередь подлежали пересмотру, реформированию или полной ликвидации.

Интересы и приоритеты перестроечного сознания, совсем не обремененного знанием конкретного исторического материала, диктовали на первых порах приемлемые для политики модели советской истории (разумеется, только в сравнении с «Кратким курсом истории ВКП(б)»). До тех пор пока политический процесс шел по пути разрушения старого, эти модели соответствовали задачам и потребностям прогрессивного развития самого исторического знания. Шла расчистка исследовательского пространства от старых догм и стереотипов. Никто в то время не осознавал в полной мере возможные подводные камни этого интеллектуального переворота. Несущей опорой переосмысления прошлого была не историческая наука как таковая, не ее внутренние потребности, а внешние по отношению к науке факторы. Сама же советская историография со всеми познавательными структурами, психологией кадров, представлениями и ориентирами, объективно говоря, была готова только к тому, чтобы вынуть отработанный блок концепций, почерпнутых из «Краткого курса истории ВКП(б)», и заменить его другим, созданным уже в условиях новой политической конъюнктуры.

В первых дискуссиях борьба как раз и шла не за углубление собственно исторического знания как такового, а за «схему», за то, чтобы предложить и обществу, и историкам новые объяснения прошлого. Одни стремились сохранить и отстоять старые «схемы», другие — разрушить их порой путем простого перевертывания с ног на голову, замены политических знаков. И первые, и вторые не выходили за рамки старого типа мышления, устойчивых традиций историографического «абсолютизма» и монополии на истину. И те и другие вели «огонь на уничтожение». В результате политизированные дискуссии о прошлом чем дальше, тем больше вырождались в вульгарную перебранку о том, «туда», «не туда» или «не совсем туда» шла страна на протяжении 70 с лишним лет. Вероятно, поэтому «подгонка» прошлого к злобе дня (не только «правая», но и «левая») очень быстро перестала быть фактором, благоприятным для развития исторической науки.

Та история, которая для одних выполняла роль политической дубинки, а для других — функцию очищения мозгов от старых «схем», нужна сегодня разве что плохим политикам. Безусловно, исторические мотивы еще долгое время будут звучать в политической борьбе, а профессиональные историки — получать синяки и шишки как справа, так и слева. Пожелаем им твердости духа для того, чтобы противостоять соблазнам политического ангажемента. Слишком многое по-прежнему зависит от внешних условий существования исторической науки. Впрочем, и сам метод лобовой политической атаки на старую методологию и историографию сегодня, кажется, уже несколько выдохся и устал.

Дело порой доходит просто до казусов.

Даже диалектика и та, оказывается, в состоянии вызывать отрицательные политические эмоции. Ю. Афанасьев в интервью «Литературной газете» прямо заявил: «…на знамени КПСС написан, в частности, гегелевский закон единства и борьбы противоположностей с его идеей «снятия» (Enthebung). Якобы главный механизм развития природы и общества — это борьба «полюсов» вплоть до уничтожения одного другим. Я говорю «якобы», потому что новейшие научные изыскания, та же теория «дополнительности» Нильса Бора, опровергают этот «закон». Развитие в природе и обществе происходит не за счет «снятия», а путем сочетания противоположностей, компромиссов, рождающих новые реалии» [1].

Господи, неужели Ю. Афанасьев уже и законы диалектики готов отвергнуть только потому, что они написаны «на знамени КПСС»? (Иногда с ужасом думаешь, а если бы «на знамени КПСС» была таблица умножения, ее тоже долой?) Неужели мало Ю. Афанасьеву сегодняшних политических противников, если он даже Гегелю готов ставить двойки за поведение?

Кстати сказать, изложенный Ю. Афанасьевым якобы «гегелевский закон» действительно весьма вульгарен. Мы говорим «якобы», потому что достаточно заглянуть в любой философский словарь, чтобы убедиться в несводимости «снятия» к уничтожению одного «полюса» другим. Даже в старом, «застойном» учебнике по обществоведению для 10-го класса и то можно прочитать, что неантагонистические противоречия разрешаются совсем иначе. Совершенно непонятно, где Ю. Афанасьев отыскал у Гегеля такую примитивную «диалектику»? Может быть, действительно на «знамени КПСС», но только сталинской поры? И зачем известному историку понадобился авторитет Н. Бора для утверждения теоретического трюизма (во всяком случае, для Гегеля и Маркса это именно трюизм) о развитии путем «сочетания противоположностей»? Диалектический материализм не отрицает и такого пути развития общества и природы, хотя и описывает процесс в более строгих терминах и понятиях. При чем здесь «новейшие научные изыскания»? Причем здесь «принцип дополнительности»? Если же «красногвардейская атака» на диалектику понадобилась Ю. Афанасьеву для того, чтобы обосновать идею общественного согласия и «гражданского мира», то для этого, право, больше подходит воспринятая у Гегеля ленинская мысль об умении сознательно «соединять противоположности» [2], чем «принцип дополнительности». И наконец, каким браком собирается сторонник полной ликвидации тоталитарного государства (здесь мы с ним полностью солидарны) «сочетать» его с новыми демократическими формами, рожденными перестройкой? И какой политический гибрид может появиться в результате такого «сочетания»? «Демократический тоталитаризм» или «тоталитарная демократия»?

Одним словом, не так-то просто оказалось диалектике, изгнанной из истории сталинским догматизмом, вернуться в наши исторические исследования. Не очень-то ее тут и ждут.

А чем меньше диалектики, тем больше схематизма. Одно только и утешает. «Схем» и концепций уже так много, что у профессиональных историков появилась по крайней мере возможность выбора. Правда, этот выбор нередко подчиняется политическим симпатиям и антипатиям историков. Отсюда опасность для «среднего» исследователя. Как бы не соблазнился он удобством обслуживания новых априорных «схем». Ведь умение подбирать цитаты и факты в подтверждение господствующей точки зрения развито в нас гораздо больше, чем способность плыть против течения. Не дай бог, если опять заработает система политических табу и запретов, отсекающая неудобные факты.

Разумеется, мы понимаем, что остаться вне политики никому из историков, занимающихся историей XX века, не удастся. Но не пора ли все-таки задуматься над тем, что общество в целом нуждается в объективном знании и это объективное знание не должно напрямую определяться законами конъюнктуры. Оно может быть только результирующим вектором различных научных позиций. Но для этого каждое направление должны представлять люди, умеющие «снять» позитивные знания, накопленные оппонентами. Отношение к прошлому, скажем так, может и не быть разъединяющим началом. Да и сами историки могут не разбегаться по разные стороны политических баррикад. У них есть свои профессиональные обязанности, которые с точки зрения общечеловеческих потребностей выше интересов того или иного политического лагеря. История должна хотя бы попытаться стать надпартийной. В этом мы полностью согласны с Ю.А. Поляковым [3].

Не будем, однако, сводить нынешние трудности советской исторической науки к новым формам политического прессинга и конъюнктуры. Они (эти трудности) не сегодня начались и не завтра кончатся. Перманентным состоянием историографии стал глубокий методологический кризис. Политическая свобода ни на йоту не приблизила нас к выходу из тупика. До сих пор главным в обобщающих исторических описаниях, а именно о них идет сейчас речь, была проблема стадиальности развития советского общества, его «восхождение» на все более высокие ступени «реального социализма». В конечном счете это были заведомо несостоятельные попытки «лобовых» описаний истории отдельной, да еще достаточно отсталой страны, конкретного общества в глобальных понятиях формационной теории, созданной для иных научных целей. Сейчас все «эсхатологические» описания советской истории (описания, в которых исторический процесс рассматривается как движение к некоему идеальному «предельному состоянию») потерпели крах. Принцип «от — к» уже не воспринимается историками всерьез. (Вряд ли получит место в серьезной науке и его (этого принципа) вывернутый наизнанку вариант — послеоктябрьская история как уход в сторону или назад от мирового цивилизационного процесса.)

То, что старое разрушено, очевидно для всех. А попытки выделять «этапы строительства социализма» ничего, кроме недоумения, сегодня не вызывают.

Но что взамен?

Новые концепции, претендующие на роль «философского камня» историографии? Они рождаются на наших глазах, а чаще возрождаются или заимствуются из западной социологии. Казалось бы, эти заимствования могут быть только полезными и конструктивными, ибо позволяют обойтись без методологических «велосипедов», имплантировать богатый мировой социологический и историографический опыт в наши исторические описания. Однако общее методологическое невежество гораздо чаще порождает не содержательный синтез западных и отечественных идей и концепций, а практику прямых и порой весьма вульгарных заимствований. Между тем ни один из существующих в западной науке подходов и так не дает вполне удовлетворительных результатов.

В 1974 году известный американский ученый по истории России М. Малия прочитал во Франции курс лекций, изданный в 1985 году под названием «К пониманию русской революции». Во введении к своей работе он заявил: «Более чем через шестьдесят лет после этих событий наши анализы остаются весьма бедными, иногда примитивными, зачастую без всякой подлинной связи с реальностью» [4]. (Тем более, прибегая к заимствованиям, надо, как минимум, критически относиться к их предмету.) Все многообразие интерпретаций российской революции М. Малия попытался представить в виде трех моделей: либеральной, консервативной и марксистской.

Первая модель построена на убеждении, что развитие истории есть путь к парламентаризму и либерализму, понимаемому как секуляризация священной монархии и рост индивидуальных свобод. Эта модель «не исключает возможность революционного разрыва — по крайней мере вначале». Но в действительности, по мнению либеральных историков, этой возможности можно было избежать или по крайней мере вовремя остановиться. В России естественный процесс движения к либерализму был прерван первой мировой войной, которая «разметала естественное развитие политической жизни страны». В возникшем хаосе «группа фанатиков смогла захватить власть» и создать «новую автократию в виде Единственной партии» [5]. Одни сторонники этой модели, по мнению Малия, пытаются объяснить происхождение советской автократии влиянием ее имперской предшественницы, подкрепленным марксизмом [6]. Другие подчеркивают воздействие «культа экономического развития», с самого начала включающегося в «логику системы». Ряд историков настаивает на определяющем действии факторов экономического характера, управляющих эволюцией Советского государства: «существует экономический императив, не зависящий от природы режима, ибо в XX веке, для того чтобы выжить, государство должно индустриализоваться». М. Малия приходит все же к выводу о том, что в СССР существует некая реальность, о которой «либеральная модель не дает достаточного отчета». По его мнению, либералы слишком верят в существование модели «умеренной революции»: достаточно обойтись без излишеств и действовать постепенно [7].

Консервативная модель российской революции (ее М. Малия называет также «циклической») характеризует «маятниковый ход» революционного процесса: «Любая революция начинается радостью захвата Бастилии, с тем чтобы превратиться в террор, но чрезмерные действия террора порождают Бонапарта, который, отступая, стабилизирует положение» [8]. Тот, кто движется слишком быстро, вынужден будет отступить назад. И хотя нельзя отрицать «идеологической лихорадки и новых формулировок, но сама революция, вместо того чтобы содействовать созданию нового мира, возвращает нас к прежнему». Признавая справедливость некоторых положений консервативной модели, М. Малия сомневается в полной совместимости этой модели с реальным ходом российской истории: «Можно говорить о замедлении революционного процесса, но никогда не было полной остановки и еще меньше возврата назад, как в революциях английской или французской. Не было возврата и к статус-кво-анте в том смысле, что диктатура продолжает существовать, не было и бонапартизма, то есть захвата власти армией, которая останавливает революционный процесс» [9].

Марксистская модель, по Малия, рассматривает российскую революцию как выражение естественноисторической закономерности, но в зависимости от оценки конечных результатов трактует советский феномен либо как революцию подлинную, либо как «революцию преданную» (название известной книги Л.Д. Троцкого). В ортодоксальной советской модели культ личности — чудовищный «исторический инцидент». Но каким образом, задает вопрос М. Малия, вписывается тогда это чудовище в «логику истории»? «Диссидентский марксизм» начиная с Л.Д. Троцкого говорит о преданной революции. К господству приходит новая социальная сила — партийно-государственная бюрократия и ее вождь — Сталин. Рабочее государство вырождается, а революционный импульс почти угасает в глубинах исторического процесса.

Мы сознательно использовали приведенную выше типологию концепций, несколько злоупотребляя пересказом, для того, чтобы наш читатель понял: новизна всего, что он услышал в последние годы, на 90% результат невежества, в котором выросло несколько поколений советских людей, историков — в том числе. Но пока российская общественная мысль второй половины 80-х годов больше повторяет пройденное, чем прокладывает действительно новые пути.

Вообще же типология М. Малия слишком условна и дидактична для того, чтобы ею можно было безоговорочно пользоваться. Во всяком случае, пересечений и совпадений между тремя моделями так много, что вряд ли можно ограничиться разделением историков на «либералов», «консерваторов» и «марксистов». Цикличность революции признают (хотя и по-разному оценивают) и «консерваторы», и «марксисты». В «марксистских» интерпретациях советской истории, так же как и у «либералов», немалое место занимает проблема индустриальной модернизации. Во всех трех «моделях» сильно звучат «тоталитаристские мотивы» и поиски «генетического кода» системы.

Все это заставляет нас искать в концепциях, которые «самозародились» или проникли извне в советскую историческую науку, своего рода «большие алгоритмы» советской истории, претендующие на фундаментальное объяснение самого исторического феномена — Россия XX века. Логическое правило, известное как «бритва Оккама», не допускает увеличения числа сущностей сверх необходимого. Зачем же нам понадобилось вдобавок к концепциям, гипотезам, закономерностям, теориям и моделям вводить еще и алгоритмы? Прежде всего для того, чтобы выразить потребность в синтезе методологических подходов к истории советского общества, показать возможность «снятия» и интеграции знаний о цикличности, повторяемости, «предопределенности», последовательности и взаимозависимости исторических явлений и процессов для отражения обычной в исторической практике инерционности событий (большевики в 20-е годы любили повторять: сказав «а», непременно произнесешь «б», и так — До конца алфавита). Алгоритм (а это понятие мы заимствуем из точных наук конечно же с большой долей условности) есть «снятое» знание той или иной концепции о взаимосвязи исторических фактов как во времени, так и в пространстве. Это еще не закономерность [10], а одно из возможных приближений к ее постижению — отчасти рациональное, но в немалой степени — интуитивное (кстати сказать, именно это является одной из важных характеристик алгоритма в математике).

К «большим алгоритмам» советской истории можно отнести: алгоритм «догоняющего развития» или индустриальной модернизации, алгоритм «большой революции» и «доктринальный» алгоритм. За каждым из них стоит концепция (концепции), более или менее разработанная в западной и нашей социологии и историософии. Каждый имеет свою сферу действия, специфический в ряде случаев язык описания, набор понятий, категорий, догм и шаблонов. Каждый схватывает определенные закономерности в развитии советского общества и объясняет более или менее значительную совокупность исторических фактов.

Сегодня первым по популярности, но отнюдь не по эвристической силе и объяснительному потенциалу является «доктринальный» алгоритм. Его в известной мере можно считать специфически советской разновидностью широко известного в советологии «тоталитаристского» подхода, который распространял термин «тоталитаризм» на всю советскую историю начиная с 1917 года, а в «генетическом коде» идеократической системы, утопизме большевистских концепций, реализованных на деле идеях «диктатуры пролетариата» искал объяснение драмы советской истории.

Ряд западных ученых уже отказывается объяснять феномен российской истории XX века, исходя исключительно из «тоталитаристских» схем. Р. Дэниелс в третьем издании хрестоматии «Сталинская революция» (серия «Проблемы европейской цивилизации») пишет, что многие американские исследователи в последние годы не принимают термин «тоталитаризм» и тоталитаристскую модель, видя в них пропагандистское сверхупрощение советской реальности [11]. К числу таких исследователей относятся, в частности, Ш. Фитцпатрик, С. Коэн и ряд других авторов. Они воспринимают эту модель как вывернутый наизнанку советский догматизм.

Как пишет по этому поводу Ш. Фитцпатрик, в ранний период Холодной войны и советские, и западные комментаторы разделяли точку зрения о том, что система, возникшая в Советском Союзе в 30-е годы, была исторически неизбежным порождением большевистской революции. Они расходились только в оценке ее природы. С советской позиции, революция привела к социализму, с западной — выродилась в тоталитарную диктатуру. Для тех и других система была антиподом западной демократии. Изменения в Советском Союзе после смерти Сталина, как считает Ш. Фитцпатрик, заставили обе стороны пересмотреть свои суждения, особенно относительно неизменяемости советской системы. После XX съезда КПСС советские авторы постарались отделить «законный» ленинизм и Октябрьскую революцию от временного «эксцесса» сталинского периода. На Западе ослабление Холодной войны позволило начать пересмотр тоталитаристских моделей. На конференции в Беладжио, организованной Р. Такером в 1975 году, термин «сталинизм» уже явно предпочитали термину «тоталитаризм». С этого времени, по мнению Ш. Фитцпатрик, политологи начали движение в сторону от тоталитаристского образа Советского Союза — до и после Сталина, считая его в то же время приемлемым для описания самой сталинской системы [12]. Р. Дэниелс, например, не отказываясь от понятия «тоталитаризм», призывает придать ему правильный исторический смысл, поставить в верный контекст. При этом он соотносит «тоталитаризм» с «авторитаризмом», рассматривает форму диктатуры, возникшую в результате сталинской «революции сверху» как высшую степень авторитарного управления, проникновения власти во все сферы общественной жизни [13].

Заметим сразу, что сами понятия «авторитаризм» и «тоталитаризм» широко используются и в нашем обществоведении. Причем не только в пропагандистских Далях. Однако серьезные авторы отнюдь не сводят к «тоталитаризму» объяснения всех явлений и событий истории, а подвергают серьезному анализу само это явление, существование которого в нашей истории в принципе ни у кого не вызывает сомнений [14].

Померкшая на Западе звезда тоталитаристской модели (мы имеем в виду ее пропагандистский вариант) ярко светит сегодня над перестроечной Россией. Ей придало новое дыхание издание в СССР «Архипелага ГУЛАГ» А. Солженицына, а также широкое распространение в среде пишущих интеллектуалов работ М. Геллера и А. Некрича «Утопия у власти», А. Авторханова «Ленин в судьбах России» и ряда других. На этой почве и выросла советская разновидность «тоталитаристского» подхода — то, что мы называем «доктринальным» алгоритмом. Наиболее подробно он рассмотрен в работах А. Ципко [15] (заметим сразу, что содержание этих работ отнюдь не сводится к доктринальным мотивам, включает в себя более широкий круг идей) и его многочисленных эпигонов. Вот они-то (эти эпигоны) из тезиса об ошибочности ряда фундаментальных марксистских идей выводят объяснение чуть ли ни всех бед России в XX веке. Если же говорить о серьезных исследованиях, а не их пропагандистских вариациях, то они сильны анализом идеологических форм, в которых «власти предержащие» осмысливали сами и преподносили народу разнообразные факты экономической и политической жизни. «Доктринальный» алгоритм дает теоретический компонент механизма выработки и реализации политических решений, способы адаптации марксистских понятий к потребностям сталинской системы, идеологический «цемент», от которого зависела стабильность сталинского и послесталинского общества.

Бесспорно, что политический выбор в альтернативных ситуациях во многом определялся доктриной. Однако она, хотя и создавала механизм политической заданности, а порой блокировки или торможения (в определенной мере и до известной степени) развития событий по их «естественному» историческому руслу, никогда и никого не сковывала настолько, чтобы помешать политическим действиям партийного руководства. С удивительной легкостью доктрина освящала практически любые решения. Весь вопрос был в том, в чьи руки она попадала и чьи интересы обслуживала. И тогда концепция мировой революции превращалась в теорию социализма в одной стране, курс на союз с середняком — в форсированное «колхозное раскрестьянивание», отмирающее государство и бесклассовое общество — в теорию обострения классовой борьбы, диктатура пролетариата — в диктатуру партии или ее «вождя».

«Доктринальный» алгоритм позволяет сорвать идеологические оболочки с реального исторического процесса. Именно это делает, например, М. Малия, когда показывает идеологическую механику изображения псевдосоциализма («окаменение» социальной революции в «системе всеобщей идеократической бюрократии и крепостной зависимости от Государства» [16]) как социализма подлинного. Однако у нынешних советских адептов и сторонников «доктринального» подхода эта идеологическая оболочка слишком часто отождествляется с самим историческим процессом. Идеологичность «доктринального» алгоритма в значительной мере опирается на анализ текстов, на цитаты, к которым привязываются те или иные исторические факты, обычно самого мрачного свойства. Но почему с помощью классических марксистских текстов можно было обосновывать и объяснять как ленинский нэп, так и сталинскую «революцию сверху», как брежневский застой, так и горбачевскую перестройку? Задача — освободить «доктринальный» алгоритм от вопиющей предвзятости, которая позволяет, например, А. Ципко рассуждать о подвижнической вере большевиков в необходимость разрушения «буржуазной культуры своего народа», полностью игнорируя хрестоматийные ленинские высказывания о бережном отношении к культуре прошлого [17].

Мы не отвергаем «доктринальный» алгоритм. Он тоже есть некое приближение к непознанным еще закономерностям развития идеократического общества. Однако превращение этого подхода в работающий инструмент исторического познания предполагает, как минимум, объяснение земных, реальных причин семантических сдвигов, переносов акцентов, теоретических «лакун» в доктрине, анализ феномена «доктринальной избирательности», которая отличала партийное руководство в поворотные моменты политической истории.

Но даже в таком очищенном от предвзятости виде «доктринальный» алгоритм не объясняет законов функционирования советской системы, а причины сталинской «революции сверху» слишком тесно связывает с «дефицитом ревизионизма». С точки зрения любых «тоталитаристских» версий, не только «доктринальных», необъяснимой выглядит и горбачевская «революция сверху», начатая в 1985 году. Не случайно для многих западных историков, по признанию Р. Дэниелса, очень долгое время оставался неясным и спорным вопрос о том, как далеко в состоянии пойти М.С. Горбачев в своих реформах, будет ли в их результате разрушена тоталитарная система [18]. Эти реформы действительно положили конец старой советской системе. Однако почему «вожди режима» оказались на это способными? Удовлетворительного ответа на этот вопрос пока нет. Значит, какие-то тайны уходящей системы еще не раскрыты. А раз это так, то, замыкаясь в кругу «тоталитарных» моделей, мы обрекаем себя на непонимание не только прошлого, но и настоящего, на блуждание в дебрях социального кризиса без путеводителя и карты.

Совсем не случайно, что сегодня сбываются не пессимистические предсказания «тоталитаристов», а сдержанно-оптимистические прогнозы исследователей, которые ориентировались на различные модели индустриальной модернизации. Показательно, например, что один из наиболее удачных прогнозов развития СССР в 80-е годы, подготовленный в Центре стратегических и международных исследований Джорджтаунского университета (директор проекта Роберт Ф. Бирнс), базировался именно на этих методологических посылках. Р. Бирнс, размышляя о проблемах 1980-х годов, о вставшей перед советским руководством необходимости выбирать между «неприятным и нетерпимым» (Э. Берк), пришел к следующему выводу. Необходимость изменений была подготовлена как раз успехами в модернизации традиционного общества. Осуществив эту трансформацию, считал Р. Бирнс, советские лидеры именно в 80-е годы должны были решить, как приспособить политический порядок к необходимости заставить новое общество эффективно работать (After Brezhnev. Sources of Soviet Conduct in the 1980 s. Indiana University Press. Bloomington, 1983. P. 423).

Модели модернизации достаточно убедительно «работают» в истории стран так называемого «догоняющего развития». К числу этих стран принадлежала и Россия начала XX века. Как пишет по этому поводу Т. Макдэниел, социологи, историки и политологи признали ограниченные возможности абсолютизации западноевропейского опыта и основанных на нем теорий, предложили анализ альтернативных путей и результатов развития. Он относит к таким попыткам «теорию отсталости» Гершенкрона, «типологию модернизирующих элит», разработанную Кэрром и его коллегами, анализ «классовых союзов» и их роли в социальных изменениях (Мур), а также «теории зависимости» в мировой экономике. Эти исследования опирались и на российский опыт, проливая свет на социальные изменения в революционной и послереволюционной России [19].

По мнению Т. Макдэниела, даже этого многообразия концепций недостаточно для того, чтобы объяснить феномен «Россия XX века». Он предложил свою концепцию, в которой модель индустриальной модернизации России основана на противоречиях между капиталистическими экономическими учреждениями и самодержавием в политической сфере, сформировавшими особые отношения между государством и капиталистической элитой, конфликты и несоответствия как внутри государственной бюрократии, так и внутри капиталистического класса [20].

С конца 60-х годов в советской науке также разрабатывались концепции, объясняющие особенности «догоняющего развития» [21]. Концепция «второго эшелона» развития капитализма была положена в основу исторического анализа в книге И.К. Пантина, Е.Г. Плимака и В. Хороса «Революционная традиция в России» (М., 1986). В последнее время начали появляться работы молодых историков, осмысливающих советскую историю в категориях «догоняющего развития» и индустриальной модернизации [22]. Этот алгоритм позволяет связать воедино достаточно широкий круг исторических фактов. В современной советской социологии, занятой изучением феномена перестройки, проблемы модернизации рассматриваются в широком плане — как переход от традиционного общества к современному. При этом важнейшим компонентом модернизации считается переход от тоталитаризма (авторитаризма) к демократии [23]. Однако, подчеркнем это еще раз, данный подход имеет мало общего с традиционными тоталитаристскими схемами объяснения советской истории.

Давнюю традицию в мировой и отечественной историографии имеет алгоритм «большой революции». Этим алгоритмом пользуются даже те исследователи, которые считают Октябрьскую революцию 1917 года «сомнительной», отказывают ей в праве быть отнесенной к «Великим революциям». При любом отношении к российской революции этот подход способен объяснить очень многие явления советской истории, дать научную интерпретацию проблем политического экстремизма, пролетарского якобинизма, насилия и террора, проследить восходящую линию революции, ее регресс и упадок, «термидор» и «бонапартизм».

В России еще в XIX веке Н.Г. Чернышевский, основываясь на истории Французской революции Шлоссера, вывел закон цикличности революции, подошел к пониманию неизбежного отката всякой революции назад, закономерности термидора и т.д. Эти вопросы, как известно, волновали Ф. Энгельса, а после 1921 года и В.И. Ленина. До конца своей жизни разрабатывал эти идеи Л. Троцкий. Богатейшую традицию имеют различные западные «социологии революций».

До недавних пор исследователи доводили алгоритм «большой революции» до середины 30-х годов. Казалось, что после сталинской «революции сверху» этот алгоритм уже не действует. С началом перестройки мы видим, что это не совсем так, что у «большой революции» в России более длительный исторический цикл. Р. Дэниелс в своей книге «Возможны ли в России реформы?» выдвинул оригинальное предположение, что революционный процесс в России только сейчас приблизился к своей надолго отложенной финальной фазе и страна переживает сегодня революционное возрождение, возвращение к ценностям свободы 1917 года.

Еще в 20-е годы многим казалось, что естественная логика «большой революции» должна подталкивать большевиков к защите «новых собственников», выросших в недрах нэповского общества, к завершению самотермидоризации, начатой в 1921 году, либо новую власть должна была смести мелкобуржуазная контрреволюция, Революция, по мнению сменовеховцев, меньшевиков, забежала слишком далеко вперед и неизбежно должна была отступить до некоей разумной черты. В действительности же сталинская политика конца 20-х — начала 30-х годов прервала экономический «термидор», а взамен ожидавшегося по классической схеме политического «термидора» (перерождение большевистской власти в агента «новых собственников») начала репрессии во имя «социализма».

«Революция сверху» сопровождалась второй якобинской волной поравнения собственности. И «самотермидоризация» остановилась. «Большая революция» взяла перерыв на индустриальную модернизацию, которая проводится с помощью рычагов этатизма, государственного нажима, «атомизации» граждан, ликвидации остатков «гражданского общества», чрезвычайных мер и пресечения любого сопротивления. Для всего сталинского периода характерны варварские формы и методы индустриальной модернизации с подавленным алгоритмом «большой революции». Перестройка, вначале заявившая о себе лозунгами ускорения, научно-технического прогресса, кажется, становится завершением «самотермидоризации», начатой в 1921 году. Это, впрочем, совсем не означает вульгарного «возврата к капитализму». «Термидор» «оттаивает» (под «термидором» в данном случае мы имеем в виду, разумеется, не политический переворот, а общесоциологический феномен «отката» революции назад, возвращение ее на путь органического развития).

Помимо названных алгоритмов советской истории, историческая концептуалистика, вероятно, найдет и опишет новые, не известные еще алгоритмы. Не исключено, что даже отвергаемый ныне алгоритм «социалистического строительства» в новом качестве вернется в историографию. Возможно, уже в ближайшее время будет разработан «державный» алгоритм, отражающий проблемы и противоречия исторического развития многонационального государства. Появляются и ростки других алгоритмов. М. Гефтер, например, в интервью журналу «Век XX и мир» обронил интересное замечание по поводу исторической особенности России: «могущество за счет развития» [24]. Может быть, за этим образом стоят какие-то глубинные закономерности. Однако в этом случае, как и во всех остальных, было бы преждевременным вводить подобные образы и метафоры в качестве алгоритмов. Историки, работающие над методологией исторических обобщений, в состоянии реально оперировать только теми алгоритмами, которые уже имеют развернутую систему понятий и устойчивую историографическую традицию.

«Большие алгоритмы» вообще могут сыграть дурную шутку с исследователем при описании конкретного исторического процесса. Слишком жесткая привязка фактов к тому или иному алгоритму чревата и излишней жесткостью схем описания, невосприимчивостью к неудобной информации. Именно это происходит сегодня с «доктринальным» алгоритмом. «Большие алгоритмы» вообще представляют собой лишь рабочие объяснительные схемы. Они призваны связать воедино большие массивы исторических фактов. В то же время эти комбинации фактов в исторических обобщениях, подчиненных логике того или иного алгоритма, очень различны. Уже само это различие заставляет задуматься. Что это? Результат неполноценности одного из подходов? Необходимость отдать предпочтение другому? Или же речь идет о том, что все эти объяснительные схемы, диктующие определенный принцип описания исторических фактов, просто схватывают различные стороны процесса? Способы их связи и соединения, собственно, и пытаются каждый раз эмпирически найти конкретные историки.

Но проблема включения «больших алгоритмов» в ткань конкретной исторической работы не только в этом. Р. Дэниелс справедливо отметил: изменение взглядов на прошлое связано не только с открытием новой информации, но, пожалуй, в большей степени с новыми ассоциациями, которые рождает современность [25]. Это действительно так. Но нам не следует путать естественный и органичный процесс с политической конъюнктурой. Иначе прошлое может стать настолько подвижным и неопределенным, настолько изменчивым и непостоянным, что вообще потеряет в глазах наших современников самостоятельную историческую ценность и уже ничего не сможет подсказать настоящему. Впрочем, попытки объяснить прошлое из него самого, из той реальности, какой оно когда-то было, мало кому до сих пор удавались. Смысл прошлого при любом подходе, при опоре на любой «большой алгоритм» слишком часто искали в сегодняшнем дне. А в советской идеологической традиции, как писал в свое время Э. Ильенков, прошлое вообще рассматривалось как «неполноценное настоящее» [26]. Многообразие прошлой реальности сужалось до рамок, заданных сегодняшним днем, самоценность исторических процессов растворялась в политической заданности исторических описаний.

Историческая концептуалистика, основанная на «больших алгоритмах», сама по себе не дает выхода из этого заколдованного круга. Как и все глобальные концепции, оперирующие «снятым» историческим материалом, «большие алгоритмы» слишком открыты для свободных интеллектуальных игр и поветрий политической моды. Поэтому сегодня, на наш взгляд, главное не в создании еще одной концептуальной схемы, не разработка еще одного «очень большого» алгоритма, а поиск новых типов исторического описания, в которых история постигается из нее самой, а не из того смысла, который она заимствует в настоящем, высокая теория «заземляется» на грубую почву реального исторического процесса, выделяет в нем наиболее важные поворотные моменты.

Прежде всего речь идет о типологии общественных состояний, через которые проходила страна в своей истории. В одной из своих работ филолог Ю. Кузьменко использовал два гегелевских понятия: «эпическое» и «прозаическое» состояния мира, каждое из которых отличается совершенно особыми свойствами и чертами [27]. Правда, Ю. Кузьменко рассматривает состояния в широкой исторической перспективе, полагая, например, что в «эпическом» состоянии наше общество находилось с 1917 года до середины 60-х годов. Нам представляется, что в «эпические» состояния наше общество попадало трижды: Октябрьская революция и гражданская война, сталинская «революция сверху» и начатая в 1985 году перестройка [28]. Это были моменты фундаментальных изменений во взаимодействии «больших алгоритмов» истории советского общества. В результате этих изменений на первый план выходили одни алгоритмы, уходили или «засыпали» другие. Анализ этих структурных изменений, определяющих облик исторического процесса на длительную перспективу, нуждается в самостоятельном инструментарии для своего исторического описания.

То же самое относится и к «прозаическим» состояниям, рутинным периодам общественного развития, когда способность людей изменять свое будущее и действовать в масштабе социальных макропроцессов существенно ограничена, когда историческому процессу возвращается его привычная инерционность. В такие периоды, как верно подметил еще Л. Троцкий, даже смена лидера, вождя ничего не дает, потому что вместо него придет «один из Кагановичей» и его снова объявят великим вождем [29]. Для «прозаических» состояний характерны устоявшиеся «пропорции» между алгоритмами, стабильность процесса, постепенное накопление противоречий, которые долго не проявляют себя.

По мере развития общество проходит не только через смену различных состояний, но и через периоды высокого социального напряжения, через такие сгустки социальных противоречий, которые превращают определенные моменты в истории в ее «критические точки» (о работоспособности концепции «критических точек» в конкретных исторических описаниях можно судить на основании материалов следующих глав книги). Из одних «критических точек» вырастают «эпические» состояния, сопровождающиеся глубочайшими социальными сдвигами, другие становятся моментами тактического выбора путей и средств. Бывают ситуации, при которых возможность изменений и корректировки процесса вообще не реализуется на практике.

«Критическая точка» — это в конечном счете любая ситуация, при которой могут произойти более или менее существенные изменения в сложившейся системе (от ее полной ликвидации до частичных улучшений или ухудшений). Так, например, на протяжении 20-х годов большевики несколько раз подходили к необходимости таких изменений, в 1923–1924 годах — в форме политической реформы, в 1925–1927 годах — в форме выбора варианта индустриальной модернизации страны. Но каждый раз оптимальный выбор зависел от возможностей субъективного фактора. И каждый раз субъективный фактор не «дотягивал» до глубоких преобразований. Противоречия на какое-то время загонялись вглубь. Но после каждого отложенного поворота они нарастали. В конце концов, критическая масса противоречий превратилась в такой сгусток проблем, который сделал невозможным для правящей верхушки реформистский вариант дальнейшего развития.

Для чего нам нужны «критические точки»? Почему мы вводим это понятие? Прежде всего потому, что с его помощью мы можем показать, как изменяется или может измениться сам тип движения, изменяются или могут измениться взаимодействие социальных противоречий, пропорции между «большими алгоритмами». Выявление «критических точек» и их анализ дают возможность понять, как исторический процесс «выбирает» тип своего движения. Если не вводить в исследование «критические точки», то тогда останется совершенно непонятным, почему в определенные исторические моменты на первый план выходит один алгоритм, например «догоняющего развития», в другие — убедительнее выглядят алгоритмы «большой революции» или «доктринальный».

Нам представляется, что впереди у советской историографии не новая «суперконцепция» советской истории, а методологическая революция. Смысл ее в приближении к такому типу исторического описания, который позволит использовать положительные знания, накопленные в рамках каждого из научных направлений, каждой концепции. Одновременно он даст возможность выйти из тех тупиков, с которыми постоянно сталкивается историк современности.

С традиционным подходом, когда смысл прошлого определяется настоящим, к этой истории вообще невозможно подойти. Смысл современности еще не ясен ей самой. Тот подход, который признает равноправие «больших алгоритмов» в истории, опирается на типологию общественных состояний и умеет распознавать «критические точки» исторического процесса, позволяет предложить по крайней мере игровую модель истории современности. А возможные алгоритмы ее развития, по сути дела, определяются программами различных политических сил, действующих на исторической сцене. С этой точки зрения история перестройки, за написание которой, кажется, никто из историков не решается взяться, может быть рассмотрена и как второй этап «самотермидоризации» в рамках большого цикла российских революций, и как «обновление социализма», и как «возврат к капитализму», и как движение к демократическому гражданскому обществу, и как возврат в лоно цивилизованных стран или, напротив, как начало третьей якобинской волны поравнения собственности, утверждения традиционного эгалитаризма.

Словом, вариантов «истории перестройки» достаточно много. Правда, не больше, чем программ различных политических сил. Выбор, вероятно, будет результатом взаимодействия и борьбы, которые и определят реальное соотношение алгоритмов дальнейшего развития. Выявление закономерностей и механизма возникновения «критических точек», в свою очередь, позволяет отказаться от традиционных приемов прогнозирования, основанных на экстраполяции в будущее закономерностей сегодняшнего дня. Ведь экстраполяция всегда весьма условна именно потому, что совершенно не учитывает возможность возникновения «критических точек», после которых соотношение действующих в истории закономерностей может существенным образом измениться. Слабость традиционных прогнозов как раз и заключается в том, что они не могут предвидеть этих «критических точек». И если нам удастся выйти на новый тип исторического описания, понять механизм взаимодействия алгоритмов, возникновения «критических точек» и смены общественных состояний, то это станет и новым шагом на пути к работающим краткосрочным историческим прогнозам.

 

Примечания

1. Афанасьев Ю. …Мир изменился, партии отмирают // Лит. газета. 1990, 4 июля.
2. См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 42. С. 211.
3. См.: Поляков Ю. Познание прошлого: Преодолен ли застой?// Коммунист. 1990. № 15.
4. Малия Мартин. К пониманию русской революции. Лондон. 1985. С. 7.
5. Там же. С. 13, 14.
6. См. там же. С. 15.
7. См. там же. С. 16, 25.
8. Там же. С. 16.
9. Там же. С. 17.
10. Некоторые западные историографы считают, что для полного раскрепощения советской исторической науки необходимо отказаться от убогого и примитивного понимания исторической закономерности, которая фактически объявляет все действительное разумным, а все разумное действительным. (См. обэтом: Coquin François X. Comments on the Current «Ferment» and Revision of History in the Soviet Union; Stakes, Limits, Outlook // Facing Up to the Past. Soviet Historiography under Perestroika, P. 25–26.) В этом отношении мы с ними полностью согласны. «Псевдодетерминизм» в советской исторической науке, воспитанной на уроках «Краткого курса истории ВКП(б)», больше, естественно, не может служить для историков путеводной звездой. Однако историческая закономерность в ее строго научном понимании тем не менее может и должна оставаться одной из фундаментальных категорий исторического познания.
11. Daniels Robert V. The Stalin Revolution: Foundations of the Totalitarian Era, Lexington; Mass; Toronto, 1990. P. 3.
12. Fitzpatrick Sheila. New Perspectives on Stalinism//The Russian Review. 1986. Vol. 45. N 4. P. 357; см. также: Robert C. Tuckert, ed. Stalinism: Essays in Historical interpretation. New York, 1977, especially the article by Stephen F. Cohen, «Bolshevism and Stalinism». P. 3-29.
13. Daniels Robert V. Op. citP. 3.
14. См.: Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Сб. статей. М., 1989; Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Сб. статей. Часть II. М., 1990.
15. См.: Ципко А. Истоки сталинизма // Наука и жизнь. 1988. № 11–12; Он же. Хороши ли наши принципы? // Новый мир. 1990. № 4.
16. Малия М. Указ. соч. С. 275.
17. См.: Ципко А. Дефицит ревизионизма // Лит. обозрение. 1990. № 10. С. 4.
18. Daniels Robert V. Op. cit. P. 2.
19. McDaniel Tim. Autocracy, Capitalism and Revolution in Russia. University of California Press. Berkely; Los Angeles; London, 1988. P. 13
20. Ibidem.
21. См., напр.: Симония И. А. Страны Востока: Пути развития. М., 1975. Реформы второй половины XVII–XX века: Подготовка, проведение, результаты, М., 1989.
22. См.: Горинов М. В поисках сущности // Коммунист. 1990. № 15.
23. См.: Пушков А. К. Авторитаризм: путь к рынку или к деградации? // Социализм и демократия. Дискуссионная трибуна. Часть II. М., 1990; Мигранян А. М. Диалог не состоялся, или еще раз о возможности перехода к демократии в СССР // Там же; Клямкин И. М. Жизнь против иллюзий // Там же.
24. Гефтер М. В предчувствии прошлого // Век XX и мир. 1990. № 9. С. 30.
25. Daniels R. Op. cit. Р. V.
26. См.: Ильенков Э. В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории. М., 1984. С. 256–257.
27. См.: Кузьменко Ю. Советская литература вчера, сегодня, завтра. М., 1981.
28. См. подробнее: Бордюгов Г. А., Козлов В. А. Духовная жизнь советского общества как предмет историко-культурных исследований // Социалистическая культура: Вопросы методологии и историографии. М., 1987.
29. См.: Знамя. 1990. № 7. С. 163.

Источник: Бордюгов Г.А., Козлов В.А. История и конъюнктура: Субъективные заметки об истории советского общества. М.: Политиздат, 1992. С. 30–50.

 

Проект АИРО-XXI «Победа-80»

logo Pobeda 80 240

ПОМОЧЬ «Бесплатной библиотеке АИРО»

СБП +79032166245

СБЕР 2202208017381998

tpp

Наши издания

Комната отдыха

mod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_countermod_vvisit_counter
mod_vvisit_counterСегодня257
mod_vvisit_counterВчера615
mod_vvisit_counterЗа неделю2307
mod_vvisit_counterЗа месяц2838

Online: 7
IP: 216.73.216.139
MOZILLA 5.0,

Случайная новость

ФРАНЦУЗСКИЙ УНИВЕРСИТЕТСКИЙ КОЛЛЕДЖ -- учебный год 2012/2013
Уважаемые коллеги!
Предлагаем Вам подробную программу цикла лекций по международному праву который ежегодно проводится Французским Университетским Колледжем.
Он пройдет 15, 16 и 18 марта 2013 г. в МГУ им.М.В.Ломоносова.