airo-xxi.ru

  • Увеличить размер
  • Размер по умолчанию
  • Уменьшить размер
Home Издания 2015 года Федор Крюков. На Дону. В родных местах

krjukov na donuФедор Крюков.
На Дону. В родных местах. М.: «АИРО–XXI». 2016 г. – 384 с.

 

 

 

 

 

 

В книге собраны очерки, рассказы и повести известного дореволюционного писателя Федора Крюкова, в которых рассказывается о жизни донских казаков в двадцатилетие, предшествовавшее революции. Написанное ярко, убедительно, талантливо, все рассказы, очерки и повести создают живую картину донской жизни.

СОДЕРЖАНИЕ

БЫТОПИСАТЕЛЬ ДОНА. Опыт характеристики
литературного творчества Ф. Д. Крюкова
Сергей Пинус . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5
НА ТИХОМ ДОНУ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 17
КАЗАЧКА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100
В РОДНЫХ МЕСТАХ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 135
МЕЧТЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 162
ТОВАРИЩИ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 183
НА РЕЧКЕ ЛАЗОРЕВОЙ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 208
СЧАСТЬЕ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 238
ОФИЦЕРША . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 259
ТИШЬ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 320

БЫТОПИСАТЕЛЬ ДОНА
Опыт характеристики литературного творчества
Ф. Д. Крюкова

Эпоха французского классицизма почти два века продержала литературную мысль Европы на высотах рационализма и отвлеченного воображения, и наконец обессилила как бы от потери крови. Важнейшим даром романтизма в начале XIX-го века, поэтому, явилось стремление к подлинным сокам жизни, к народности, к почвенности. Романтики понимали, что высочайшее парение человеческого духа обусловливается силами бытовой действительности. С великой энергией стали искать местного, бытового, этнографического, характерно-националь¬ного. B результате – перерождение литературы: не отвлеченный человек стал влечь внимание поэтов, а сильная личность в обста¬новке яркого быта; в большом почете стала и областная литература, так как область – тоже личность. Шатобриан ушел за местным колоритом в леса Америки, Гюго – в Грецию и Турцию, Мериме – в Испанию и в Иллирию, Вальтер Скот – в Шотландию; с страстной жадностью Байрон поглощал впечат¬ления ярких уголков Европы и Азии.
Вскоре в пределах каждой большой страны появились свои, близкие «местные» колориты, свои областные поэты: Бернс воспел Шотландию, Мур – Ирландию; в Германии выделились австрийская и швабская группы поэтов. Появилась, наконец, большая поэзия и на местных языках: во Франции – знаменитый Мистраль, писавший на провансальском языке; в Германии – известный автор «Овсяного киселя» Гебель, писавший на аллеманском наречии. Клаус Грот – на дитмарском, и другие.
В следующую затем эпоху реализма это движение видоизменилось, проявляясь в особом внимании литературы к описанию и психологии провинциальных нравов. «Труженики моря» Гюго, деревенские рассказы Ауэрбаха и Розеггера, «Тартарэн» Додэ – вот некоторые из крупных завоеваний провинциального гения.
В русской литературе областная стихия поэтического творчества мало осознана и почти не отмечалась. Между тем провин¬циализм имел в ней очень большое значение. Мы мало замечаем тот поразительный факт, что значительная часть Пушкина и Толстого и весь Лермонтов принадлежат Кавказу. Мало обращено внимания и на то, что наша литература, изображая с особой любовью простой народ, отражая не только его понятия, но и его манеру мыслить и говорить, написана не на общелитературном языке, а на местном.
Провинциальное влияние осуществлялось в русской литературе двумя путями. Или наши писатели, сознательно и бессознательно, воплощали дух и жизнь той территориальной полосы, которая была или стала их родиной: таков Гоголь, чистый украинец в первую половину своего творческого пути; таков Аксаков, творения которого можно назвать записками обывателя Оренбургского края; таковы Гончаров, Мельников-Печерский, отчасти Некрасов, воспевшие Поволжье; таковы Тургенев и Толстой, художники помещичьей и крестьянской жизни средних губерний России, именно Тульской и Орловской. Или наши писатели, то в силу случайностей своей жизни, то по собствен¬ному почину, становились певцами страны и быта, которые были для них чужими, но с которыми они сроднились силой привычки или силой впечатления, проникновением любви и внимания, ибо человеку свойственно любить не только свое, но и чужое. Таковы Пушкин и Лермонтов, с их Кавказом. Короленко с его западным краем и восточной Сибирью, Тан с его тундрами и Камчаткой... Вот некоторые черты географии русской литературы.
Природа и люди, пейзаж и быт дают поэтическому творчеству не только украшающие частности, яркие пятна, разительные фабулы, но сообщают ему и свою душу, которая, оставаясь про¬винциальной, становится, таким образом, общечеловеческой и, храня всю уединенность и всю нетронутость своей самобытности, является в творческих созданиях на всенародные очи.
Ван-Бевер, французский историк литературы, в своем обширном труде «Поэты своей страны», говорит: «Всякий творческий гений обязан родной почве более чем до сих пор думали. Он обязан ей лучшими силами своего вдохновения и той стороной оригинальности, которая делает его общечеловеческим. Всякий писатель не только захватывает современную наличность родного ему края, но и реализует множество впечатлений, идущих от предков. В нем шепчут и глухо гремят голоса бесконечного прошлого». Ван-Бевер говорит даже о провинциальном верховенстве в литературе.
————————
Оригинальность и сила Ф. Д. Крюкова как писателя прежде всего в том, что он изображает быт донского казачества, до последнего времени в русской литературе почти не затронутый.
Любовь к быту, особенно к казачьему, выливается у Крюкова в форме строжайшего реализма, лишенного всяких нажимов, всякого шаржа. В противоположность глубокой романтике другого донского бытописателя Романа Кумова, рассказы Крюкова стоят у крайней черты мыслимого в художественной литературе реализма. Правдивейший из бытопоклонников, Крюков не позволяет себе никаких уклонений от жизни, никакого творческого преображения действительности. Среди современных белле¬тристов трудно указать ему равного по безусловной правдивости изображения. И особая, одному только ему свойственная, художественность заключается в поразительном его умении достигать высокого без всякого полета фантазии и захватывать глубины жизни почти без всякой психологии. В этом отношении его можно сравнить только со старым Аксаковым.
Простые одежды его повествования поражают скромностью и незамет¬ностью. Его рассказы – ряд смиренных красавиц без притираний на све¬жих лицах, без всяких ухищрений в костюмах, но за этой простой наруж¬ностью чувствуется благородство врожденного вкуса и сила здоровья.
Реализм Крюкова положительно бесстрашен, – не только тем, что он нередко решается касаться всех страшных и грубых низин жизни, но и тем, что часто, наоборот, обрабатывает он темы, в которых нет ничего страшного, ничего поразительного или исключительного, нет, казалось бы, вообще никакого материала для художества, но из этого житейского ничего автор создает нечто, создает непререкаемо прекрасный мир, и притом средствами изумительно простыми. Таковы, например, его рассказы: «Мирская сеть», «У окна», «Мечты». Автор пригибает читателя к земле, и читатель начинает различать наконец глубокий, свежий и тонкий аромат почвы, которого раньше не замечал и теперь вдыхает с благодарностью автору и жизни. Крюков заворажи¬вает своей простотой и еще больше своей добротой, любвеобильным приниканием к жизни, глубокой незлобивостью к своим и нашим общим обидчикам, которых так много в жизни в лице тупо-злых людей, жестоко-суровых учреждений или печальных обстоятельств. Кажется, у него совсем нет так называемых отрицательных типов. Дурные люди у него, конечно, есть, но автор с большим искусством защищает их, хотя и не произносит в их пользу как будто ни одного слова. Эта защита идет из глубин любви и незлобия, воплощаясь в особую манеру изображать. Это незлобие автора по отношению к своим героям аналогично незлобию некоторых его же героев и исходит, очевидно, из одного трудно определимого общего источника какого-то высоко объективного спокойствия. Вот курьезные экспроприаторы Копылов и Терпуг в рассказе «Зыбь». Их ловят не менее курьезные представители власти. Один из них, старик Бунтиш, ударил Копылова плашмя пикой. Тот ударил Бунтиша кулаком.
«Бунтиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет; потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова... – Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? – сказал назидательно бабий голос. – А больно? – Шею повернуть нельзя... – Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то... – Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар. – И колоть не стал, – с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех, – я взял вот таким манером, как д-дам! – И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом».
Наряду с этой веселой есть незлобивость скорбная, как у больного Егорушки и его отца, испытывающих длительные и страшно тяжелые мытарства на пути «к источнику исцеления». Или вот монах отец Порфирий, над которым трунят, которого обижают пассажиры-соседи, которого вообще затолкала житейская cyeта-сутолока в эту его краткую поездку к старухе-матери, тоже монахине, на заре вышел из купэ своего вагона.
«Отец Порфирий постоял, поглядел в окно, помолился в ту сторону, где обозначалась робкая полоска зари. Вышел за дверь и еще раз помолился на церковку, забелевшуюся вдали, за зеленым скатом полей. Через опущенную раму наружной двери забегал ветерок, пахло дымком, зелеными хлебами, и разлит был кругом веселый шум несущегося поезда».
И весь этот прекрасный рассказ «Сеть мирская» характеризует манеру Крюкова подходить к жизни и схватывать ее удивительно легким и нежным объятием. В нем нет никакой фабулы. Отец Порфирий побывал в Киеве, потолкался на площадях и набережной, видел олицетворенную скорбь земную, эту слепую женщину, поющую и играющую на гармониуме среди шумной толпы, видел и олицетворенную радость жизни в лице этой черноглазой молодой женщины в красном кафтане, которая с укоризненным удивлением по адресу ворчунов и недовольных спрашивает: «На сем свити плохо?», а главное – повидался он со своей матерью.
«Прощались в келье. И когда она старенькими руками, морщинистыми, с синими жилками, взяла и прижала к себе его голову, он мимолетно пережил то самое ощущение легкой неловкости и радостной стесненности, которое бывало в детстве... Плакала старушка. Заплакал бы и он, – громко, по-детски. Умылся бы слезами... Но плакать не подобно монаху по привязанностям плотским».
И вот он в поезде едет домой, в свой монастырь, в свою келью, и мать свою он уже никогда не увидит. В поезде тесно. В купэ вокруг отца Порфирия студенты, по русскому обычаю, ведут беспредметно ироническую болтовню, играют в карты, флиртуют с какой-то барышней-немкой. А потом все спят. Не спят только счастливые и тревожно-скорбные. Отец Порфирий вышел на площадку вагона.
«У другой двери, опершись локтями на опущенную раму, касаясь плечами друг друга, стояли студент Иван и барышня. Они не видели отца Порфирия и не слышали его, пожалуй, хотя и кашлянул он предупредительно, – о чем-то своем говорили они, глядя в зеленый простор влажных полей, любуясь переливами зари в белых лужицах-болотцах, похожих на осколки зеркала. – ...Сподоби меня, Господи, возлюбити тя... – отыскав глазами убегающую назад церковку, прошептал отец Порфирий, а слезы потекли по щекам, по бороде, тихие слезы печали смутной и жалости к себе, к сиротству своему и одиночеству...»
И мы чувствуем этот поезд, поезд жизни, над которым каждый день занимается дивное утро, эта «робкая полоска зари», на которую молятся своим счастьем или своей скорбью и умилением... Крюков не раз будит и открывает в нас источник таких молитв.
У Крюкова, как в нотном репертуаре отца Порфирия, – «все простень¬кое, немудреное», и между тем, все так полновесно и так содержательно. Когда вы читаете в «Дневнике учителя Васю¬хина», как к нему приходит старый казак-раскольник и повествует о своих тяжелых отношениях к сыну, вас охватывает глубокое почтение и к этим мастодонтам быта и к самому писателю, с такой бережной правдивостью переносящему на бумагу глубокую основу этих грубых, трогательных и несколько смешных фигур. Быт, который изображает Крюков, так насыщен скорбью и очарованием жизни, что, кажется, в самом деле, достаточно простой правдивости, чтобы произвести наибольшее впечатление. Нельзя без волнения читать, как провожают казаков на войну (в рассказе «Станичники»), как молодой казак «уронил голову в ноги своей родимой и долго рыдал, не поднимаясь с полу, вздрагивая широкими плечами», как он на дворе подходил ко всем, не исключая и ребятишек, и, прощаясь, со всеми целовался, – старикам и старухам валился в ноги, прямо в грязь... молодым отвешивал поклоны в пояс.
—————
Но правда этого реализма – не обманчивая правда репортажа и протокола, не имеющая внутренней связи со смыслом человеческой жизни в ее целом: Крюков дает начала и концы жизненных явлений; его отражения жизни не фотография, скользящая по поверхности, а углубленная концепция. Ставя нас лицом к лицу с массивами быта, Крюков заставляет нас и любить и ценить жизнь вообще и в тоже время печаловаться и болеть несовершенствами, присущими всякому бытовому укладу. Это двойственное чувство – источник юмора, и у Крюкова много юмора. Богатый комический элемент дает Крюкову прежде всего народный язык, который он воспроизводит с величайшей точностью. Эти диковины просторечия и простомыслия заставляют нас нередко удивляться неожиданно открывающейся оригинальности народной мысли, заставляет нас многое простить, многое понять, многое полюбить. Но труднопреодолимого иной раз антагонизма между народным простомыслием и интеллигентским мышлением Крюков не скрывает. Не раз на его страницах мы испытываем горечь и грусть, и порой мы видим неприемлемость многого, что приемлет народ, глубоко осевший в традицию быта, и тогда мы чувствуем скорбь и страх перед тяжелыми курьезами и уродливостями бытовой речи и бытовой практики. Полицейский чин Кирей оправдывает перед своим начальством допущен¬ное избиение невинного человека, и учитель Васюхин такими словами заканчивает эту картину: «Кирей продолжал свое повествование уже с чисто эпическим спокойствием, которым, пожалуй, можно было бы даже полюбоваться, если бы не эта... святая простота».
Это противоречие, эта двойственность, эта противоположность между бытовой косностью народа и интеллигентской свободой от быта не ведет однако Крюкова, как и Толстого, к иронии, к осмеянию, к презрению по отношению к простоте народной. Наоборот, писатель внушает нам чувство уважения к веками напластованной народной почве. И мы видим, что казачий или крестьянский быт сложней и красивее по своим формам, глубже и значительней по своему содержанию, величественней по своим явным или скрытым силам, чем безбытная жизнь интеллигентской среды, той, например, учительской среды большого города, которую Крюков изображает в своих метких «Картинках школьной жизни». Но если жизнь интеллигентов, затронутая там и сям в произведениях Крюкова, отталкивает своей душевной немощью и бессодержательностью, то и бытовая жизнь простонародья таит много такого, что пугает не только наше сердце своей жестокостью, но и нашу мысль своей безысходностью. И Крюков, правдивый и неподкупный, не идил¬лии творит из красочного материала народной жизни, а скорей трагедии. Трагического и страшного много у Крюкова.
Вот шестидесятилетний богатырь-неудачник, сибирский поселенец из донских казаков, много раз бежавший из острогов, прибывший теперь на родину, вновь натворивший «дел», вновь пойманный и вновь бежавший («В родных местах»). Способный, энергичный, сердечный и решительный, отец пятерых сынов-богатырей, из которых трое тоже отбывают каторгу, он олицетворенное, страшное и скорбное напоминание о роковой тесноте быта, извергающего из своих неподвижных устоев подобные мятежные души и обрекающее их на горькое одиночес¬тво и отщепенство. Раз извергнутый и лишенный защиты родных устоев, такой человек становится игралищем злой судьбы. «Чем под окном стоять, лучше я в окно влезу», – говорит он. Но напрасно свою свободу и свою гордость противопоставляет этот человек неудачам и бедам, которые как бы гоняются за ним. И гложет его тоска по родине, и вот через много, много лет вновь видит он ее, но ведь родной быт для него – тюрьма, из которой он бежал когда-то, должен бежать и теперь, думается, уже без возврата. Вот, в рассказе «Казачка», молодая жена ушедшего на службу казака, загадочная красавица, веселая и строгая, жизнерадостная и с задатками больной тоски в душе, не выдерживает укоризненных писем мужа, нападок соседей и повышенного чувства ответственности за «грех» и кончает самоубийством.
Кто бы из вострой сабли ржавчину вывел,
Кто бы из моего сердечушка кручинушку вынул...
Вспоминает она незадолго перед смертью старинную песню, и вот «никому не сказалася, ни кого не спросилася» – и замкнулись навеки эти горячо целовавшие «красивые своей горькой усмешкой уста». И смерть ее бросает трагический отблеск на традиционно вынуждаемую обстоятельствами свободу казачьих нравов. Страшными чертами изображена женская казачья доля и в рассказе «Офицерша».
Трагические тона еще более сгущаются в рассказе «К источнику исцеления». Народное паломничество в Саровскую пустынь, сборище калек и неизлечимо-больных, лишения и труды паломников, обусловленные российской бестолковщиной и бесправием, изображены Крюковым с исключительной силой. И бытовая сторона религии, мы видим, имеет также свою темную и скорбную сторону. Жажда исцеления, жажда чуда, жажда Бога и безграничность веры встречают только ограниченные, тупые и грубые формы сугубой житейской сутолоки. Народная вера остается нерушимой, но нерушимой остается и скорбь народная.
Трагическое сцепление обстоятельств в сущности пустых, погубляющее две молодых жизни, составляет содержание еще двух рассказов Крюкова: «Мать» и «Зыбь».
————————
Если странность и своеобычность народной жизни порой пробуждают юмор Крюкова, то трагичность жизни приводит его к лиризму. Многие его страницы украшены «жемчужинами страдания», вынесенными писателем из темных недр народного несчастия.
После последнего свидания с сыном мать взошла на высокий бугор, откуда был виден острог, и Крюков такими словами описывает ее душевное состояние:
«Вдали – на самом горизонте лиловые холмы, далекий простор, вольный и ласковый, но равнодушно сердце ее к нему. Прилунилось оно к этому камню и тесным казематам, где одни обиды, грязь, духота, звон кандалов, тоска черная и озлобление. Тесен сердцу и грустен вольный простор земли там, где безбрежно море скорби и неслышных страданий. Было время, – в равнодушном неведении проходила она мимо таких мест... А теперь, когда надрезано ее сердце, горько чувствует всем существом своим, что их тоска – ее тоска, их обида – ее кровная обида» («Мать»).
Так и сердце писателя прилепилось, кажется, к бедственной жизни, к ее обидам и неволе, к ее слезам и горю. Но именно любовь и сердечная жалость к людям, чувство сострадания заставляют Крюкова любить и то светлое, что есть в человеческой жизни. Только в эту любовь вливается чувство грусти, сообщая ей оттенок особой глубины и проникновенности. Сказав, что отец Порфирий
«любил затеряться в живом море сермяг, картузов, овчинных шапок, тяжелых пестрых, темных и ярких платков, слиться с его зыбким, бесцельным движением»,
Крюков продолжает:
«Было в этом шатании славное такое, утешающее ощущение близости и молчаливого общения с людьми, прикосновение к жизни менее суетной и шумной, но всегда обаятельной нехитрыми чарами своими. Или вот на литии под открытым небом, в темных толпах, молитвенно серьезных, тихих, про¬бежит вдруг серебряною зыбью смех девичий. И в светлых сумерках пронесется с ним зовущая радость жизни, беспричинная и милая радость, волнующая смутным, тайным ожиданием неведомого счастья».
Крюков любовно отмечает, как иногда дороги становятся мелочи нашего житейского обихода.
«Вот давеча звонили к всенощной, – говорит Банников в тюрьме: а мне все время церковными свечами пахло. Желтенькие есть свечечки, – знаете, соседушка? Медком от них немножко... Медком и лежалым платьем запашок».
И человек, от которого ведется этот рассказ «У окна», заносит далее в свою запись:
«Я немножко понимаю тебя, чудаковатый старик... Ты опять окунул меня в воспоминания. Когда-то и я бегал в лаптишках к вечерне, любил звонкую пустоту деревенской церковки... любил еще более колокольню, далекий, ясный кругозор, лазурь нашего милого озера и сизую дымку перелесков кругом него в предзакатный кроткий час, в час тихого прощального света. Свет тихий... Животворный, милый свет родного моего уголка! Такой же ли ты и сейчас, ласково-теплый, золотой, обаятельный волшебством непередаваемого очарования?»
Или вот хмурый, мало религиозный Терпуг, выехавший сеять,
«когда начал теперь без слов креститься на косицы серых, растянутых тучек, что-то мягкое, влажно-теплое... прошло по сердцу и от сердца к глазам... слезы навернулись, внезапные слезы умильного порыва и детского доверия... О, оглянись Ты, Неведомый и Всемогущий, оглянись на эту беспомощность и робкие надежды копошащихся тут людей! Пошли дождичка, Господи! Благослови эту скудную пашню, Господи!»
И далее автор говорит:
«Голо, однообразно... Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами! Каким упоением любви звенят эти суетные песни!.. А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно шумные... Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый...»
Или так описывает автор радости осчастливленного Терпуга:
«Так весело, так хорошо было жить в весеннюю светлую ночь, не задумываясь брать от жизни сладкий мед ее цветов, вдыхать их пьяный аромат и не вспоминать о бесчисленных удручающих ее закоулках».
Или тот же Терпуг, принужденный скрываться в лесу, так оплакивает свою жизнь:
«О, милая жизнь бодрой, радостной заботы и труда!
Неужели придется расстаться с тобой? С этими милыми, знакомыми соломенными крышами, одетыми в сизую дымку с этим родным, привычным кругом хлопот, суеты и скромных надежд?»
Не нужно забывать, что главный источник этого лиризма – все тот же животворный ключ любви автора к родному краю.
————————
Быт полон противоречий: он широк и тесен, глубок и мелок, комичен и трагичен, материален и духовен. В нем много скорби, нужды и нудности, но в нем же и радость, утешение и успокоение. В нем все корни прошлого и, конечно, задатки будущего. Он прозаичен и конкретен, но он же создает народные идеалы и народное искусство, стиль архитектуры, художество одежды и утвари и, косноязычный и безграмотный, он творит восхитительные по языку и глубокие по содержанию песни. Он – весь действительность, но он же и источник всяческой легенды и сказания, и, весь земной и близкий, он творит далекие дали мечты, которые не столько опираются на землю, сколько попирают ее.
Бытовую грезу, народную мечту с обаятельным искусством и не раз изображает Крюков.
В рассказе «Мечты» забитый нуждой крестьянин Ферапонт развивает то вслух, то молча, удивительные планы: то о хорошей жизни на вольных землях в Сибири, то о доходной водяной мельнице, то о богатых покосах. Это мечты реальные, и они действуют увлекающе даже на скептиков-слушателей его, даже на читателя. Ведь эти мечты – молитвы счастью, законному и заслуженному, и, как всякая молитва, они истекают из чистого сердца. Но есть мечты фантастичные, окутывающие сознание сказочным маревом. И если реальные грезы, такие, какие изображены, например, в рассказах «Мечты» и «Зыбь», уплотняясь в поколениях, выливаются наконец в политические и социальные устремления, то мечты фантастические о теплых водах, о кладах зарытых сами становятся несомненным кладом народного художества.
Изобразил Крюков и те и другие мечты, эти полеты дум в дивные страны чудес, которые не на чужом далеком востоке или западе, а где-то в родной земле, то в Сибири, где будто дают по 15 десятин на душу, то просто где-то тут же, на ближнем хуторе, под домом Чекунова, построенном на зарытом кладе. В этом рассказе «Клад» Крюков прочертил одну из удивительнейших узорчатых тропинок, на которых блуждает доверчивая и сомневающаяся мечта многих и многих искателей; они идут и едут, и копают крепко «закрементованный» клад, не жалея трудов и средств, но неизменно, когда дело, кажется, уже близится к концу, спотыкаются или о рюмку водки или о то обстоятельство, что поехали по весне, да лошадей утопили в Дону. Но они идут и едут вновь, захватывая и впутывая в свою мечту все больший круг очарованных, соединяя остроумие и нелепость, предусмотрительность и беспечность, веру и критику, фантазию и действительность, и вздорный путь их обращается в какие-то проделки мышления, на которых и наша привыкшая двигаться по рельсам мысль чувствует какую-то правду и какое-то очарование. А клад все растет: сначала это сундук с золотом на 17 миллионов, потом около него появляются полки с золотыми сосудами-кубками, затем – церковная утварь, затем уже над ним – лампа, в которой горит алмаз, и, наконец «таблица выбита золотыми буквами и золотой парчой все завешено». На наших глазах растет этот клад и обращается в красоту народного вымысла, облекающую какую-то пра¬вду. И мы с затаенным вниманием идем вместе с казаком Коротковым по проселкам народного мышления. И разоряется на поиски клада не только Шумов, отморозивший даже уши при этом деле, но жертвуем безмерно много и все мы, ищущие идеала и красоты, ждущие счастья от их осуществления. И пусть неуловимые Чекуновы, по-своему пользуясь слухами о таком кладе, отводят глаза и делают фальшивые кредитки – деньги, взятые из этого клада, по легенде, вновь возвращаются на прежнее место, в сокровищницу мечты человеческой.
Важный материал для анализа народной мечты и веры дает и рассказ «К источнику исцеления». Мечтателями скорее, чем верующими, является большинство паломников, ибо для многих и многих из них Саровская святыня есть не более, как панацейное лекарство не столько чудесной, сколько чудовищной силы, которое и должно действовать механически, не столько сверхъестественно, сколько сверхобычно. Отсюда – наряду с верой – столько бытового суеверия, когда истинное и вздорное принимается одинаково легко. Отсюда и возможность лжи от чистого и доброго сердца о случаях и количестве исцелений, как бескорыстно лжет и Ферапонт в рассказе «Мечты», о том, что у него есть в Сибири дядюшка, от коего он будто и имеет сведения о дивных условиях тамошней жизни. Истинных исцелений Крюков не изображает – едва ли это и доступно литературному творчеству – но в его рассказе есть истинно верующий: это отец милого Егорушки. Егорушка не получает исцеления, но эти дивные люди: скорбные Егорушка и его отец и веселый Алексей – самые чистые и истинно святые лики, созданные Крюковым.
————————
Дважды ставит Крюков интеллигента лицом к лицу с людьми простонародного бытового уклада, – это в рассказах: «Казачка» и «Из дневника учителя Васюхина». Оба раза у интеллигента завязываются с народом и бытом крепкие связи на основе кровной любви. И студент Ермаков, и учитель Васюхин – каждый полюбил простую казачку и каждый любим взаимно. Но у обоих эта связь роковым образом порывается. Они любят быт, но и боятся его; они не отдаются ему совершенно, как и быт не отдает себя им во власть.
Ермаков слушает казачью песню. Он завидует певцам. «И грустно ему было, – говорит автор, – что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба». Васюхин заносит в свой дневник:
«Я постоял около получаса и потом пошел по улице, удаляясь от этой толпы. Я думал о ней, о себе и о том, что все-таки не захотел бы, вероятно, стать таким же, как каждый из ее членов, как ни завидно мне глядеть на их беззаботное веселье, на их бодрый труд, на их простую, естественную жизнь, свободную от разъедающих душевных сомнений и размышлений. Есть что-то драгоценное и в этих сомнениях, и в этом беспокойстве духа, и в этих исканиях смысла жизни».
Эта исконная в русской литературе проблема взаимного отношения образованности и простонародного быта – их взаимное тяготение и взаимное отталкивание – вновь встает в рассказах Крюкова. Из существующего в русской литературе троякого отношения к быту, какое же всего ближе Крюкову: преображение ли быта, как у Гоголя, отрицание ли его, как у Салтыкова-Щедрина, или его преодоление, как у Толстого? На этот вопрос рассказы Крюкова пока не дают совершенно определенного ответа. Впрочем, отрицание быта для Крюкова едва ли возможно, так как он, как Толстой и Гоголь, писатель в известном смысле областной, то есть влюбленный в быт родного своего края.
Сергей Пинус
октябрь 1918 г.
ст. Усть-Медведицкая
———————
Сергей Пинус – псевдоним Сергея Александровича Серапина, род. в 1875 г. в г. Вельск Вологодской губернии. Поэт, переводчик, до 1918 года преподаватель русского языка в Усть-Медведицком Платовском реальном училища. Сотрудник газеты «Донские ведомости» (Новочеркасск), в Крыму при Врангеле соредактор казачьей газеты «Сполох». Умер в 1927 г. в эмиграции, в Болгарии.