СОВРЕМЕННОЕ РОССИЙСКОЕ ИСТОРИОЗНАНИЕ:
ОСНОВНЫЕ ЧЕРТЫ И ТЕНДЕНЦИИ

 

Последние два десятилетия стали временем глубокого обновления исторического знания и постановки перед исследователями целого комплекса трудных вопросов. Этот процесс сопровождался «борьбой за прошлое» и заполнением так называемых «белых пятен», изменениями в тематических и ценностных ориентациях российских исследователей, разрушением прежних иерархических моделей в исторической среде, началом бытования истории с интернетом, проникновением в научное пространство рынка, а с ним конкуренции за лучшую «упаковку» исторического знания.

Осмысление основных черт и тенденций этих трансформаций как раз и предлагаются в данной публикации. Ее основная задача состоит в том, чтобы ответить на вопрос, почему и в новых условиях история сохраняет большую притягательную силу в обществе, почему история по-прежнему востребована не только как знание, но и как инструмент осмысления происходящего.

 

Методологический кризис советской историографии
и поиски путей его преодоления

Начиная с середины 1980-х годов, интересы и приоритеты перестроечного сознания  стали диктовать ученым те модели советской истории (разумеется, только в сравнении с «Кратким курсом» истории ВКП (б)), которые были приемлемы для политики. Пока политический процесс шел по пути разрушения старого, эти модели соответствовали задачам и потребностям самого исторического знания. Шла расчистка исследовательского пространства от старых догм и стереотипов. Никто не осознавал в полной мере возможные подводные камни этого интеллектуального переворота. Несущей опорой переосмысления прошлого была не историческая наука как таковая, не ее внутренние потребности, а внешние по отношению к науке факторы. Эмпиризм профессиональной историографии опирался на концептуальные подпорки публицистики, которая стремительно заполняла образовавшийся мировоззренческий вакуум. Однако подходы и объяснения публицистов выполняли скорее политическую, чем аналитическую функцию – интеллектуальное «отторжение» и дискредитация тех сторон прошлой действительности, которые в первую очередь подлежали пересмотру, реформированию или полной ликвидации. Сама же советская историография со всеми познавательными структурами, психологией кадров, представлениями и ориентирами, объективно говоря, была готова только к тому, что вынуть отработанный блок концепций, почерпнутых из «Краткого курса» истории ВКП(б), и заменить его другим, созданным уже в условиях новой политической конъюнктуры.

В первых острых дискуссиях борьба как раз и шла не за углубление собственно исторического знания как такового, а за «схему», за то, чтобы предложить и обществу, и историкам новые объяснения прошлого. Одни стремились сохранить и отстоять старые «схемы», другие – разрушить их порой путем простого перевертывания с ног на голову, замены политических знаний. И первые, и вторые не выходили за рамки старого типа мышления, устойчивых традиций историографического «абсолютизма» и монополии на истину. В результате политизированные дискуссии, чем дальше, тем больше вырождались в вульгарную перебранку о том, «туда» или «не совсем туда» шла страна на протяжении почти семидесяти пяти лет. «Подгонка» прошлого к злобе дня (не только «правая», но и «левая») очень быстро перестала быть фактором, благоприятным для развития исторической науки. Появление множества «схем» и объяснительных концепций создавало возможность выбора, и не только исходя из политических симпатий и антипатий историков.

В то же время ряд историков предложил искать в концепциях, которые «самозародились» или проникли в советскую историческую науку из западной социологии, своего рода «большие алгоритмы» советской истории, претендующие на фундаментальное объяснение самого исторического феномена – России ХХ века. Профессиональная историография нуждается в синтезе взглядов, идей и подходов, в «снятии» знаний о цикличности, повторяемости, «предопределенности» и взаимозависимости исторических явлений и процессов, в интеграции методов историографического отражения дискретности и инерционности исторических событий.

К «большим алгоритмам» можно отнести: алгоритм «догоняющего развития» или индустриальной модернизации, алгоритм «большой революции», имперский алгоритм и «доктринальный» алгоритм. За каждым из них стоит концепция (концепции), более или менее разработанная в западной и  российской социологии и историософии. Каждый имеет свою сферу описания, набор понятий, категорий, догм и шаблонов. Каждый схватывает определенные  смыслы, тенденции и объясняет более или менее значительную совокупность фактов.

В конце 1980-х – начале 90-х годов первым по популярности, но отнюдь не по объяснительной силе и эвристическому потенциалу был «доктринальный» алгоритм. Этот подход изображает недавнее прошлое как реализацию исходной политической доктрины большевистской партии, сориентирован на анализ тех идеологических форм, в которых правящий режим осмысливал сам и преподносил народу разнообразные факты социально-экономической, политической и духовной жизни. «Доктринальный» подход пытается объяснить прежде всего «теоретический» компонент политического механизма, способы адаптации марксистских понятий к потребностям сталинской системы, состав  того идеологического «цемента», от которого зависела стабильность сталинского и послесталинского общества. Сегодня весь этот комплекс идей остается специфической отечественной модификацией «тоталитаристского» подхода западной советологии эпохи «холодной войны». В ситуации методологического вакуума историку-эмпирику легче всего было усвоить те модели, которые являются вывернутым наизнанку советским догматизмом. Все то же самое, но только наоборот.

Значительное количество фактов и явлений истории ХХ века способны объяснить алгоритм «догоняющего развития», связанный с моделью модернизации, и алгоритм «большой революции». Что касается первого алгоритма, то еще с конца 60-х годов ХХ века разрабатывались концепции, объясняющие особенности развития стран «второго эшелона» развития капитализма, к числу которых принадлежала и Россия. Второй алгоритм использовали оппоненты большевиков – меньшевики, сменовеховцы, троцкисты. Этот алгоритм привлекает даже тех исследователей, которые считают Октябрьскую революцию 1917 года сомнительной и отказывают ей в праве быть отнесенной к «великим революциям». Однако при любом отношении к российской революции этот подход способен дать научную интерпретацию проблем политического экстремизма, пролетарского якобинизма, насилия и террора, проследить восходящую линию революции, ее регресс и упадок, «термидор» и «бонапартизм». То же самое можно сказать и в отношении «имперского» алгоритма, объясняющего рождение, развитие, развал российской и советской империй.

Помимо названных алгоритмов исторической концептуалистике предстоит найти и описать новые, еще неизвестные алгоритмы. «Большие алгоритмы» в лучшем случае дают историософскую картину развития общества в целом. В анализе конкретной истории отдельных этапов и периодов «большие алгоритмы» сами по себе работать не могут. Многие, на первый взгляд, частные вопросы они вообще не смогут объяснить. А слишком жесткая привязка конкретного исторического описания к тому или иному алгоритму навязывает порой и очень жесткую (и тенденциозную) схему этого описания, невосприимчивую к неудобным фактам. То есть нужны своего рода методологические  «переходные мостки» от глобальных историософских схем к конкретно-историческим описаниям, способных «заземлить» высокую теорию на грубую почву реального исторического процесса, выделяя в нем поворотные моменты, когда происходят фундаментальные изменения во взаимодействии «больших алгоритмов» истории, выходят на первый план и становятся определяющими одни алгоритмы, уходят или «засыпают» другие. Эти структурные изменения, определяющие облик исторического процесса на длительную перспективу, нуждаются в самостоятельном инструментарии для своего исторического описания. То же самое можно сказать и о рутинных периодах, когда существенно ограничена способность людей изменять свое будущее и действовать в масштабе социально-политических макропроцессов. Для описания своеобразия переломных и рутинных периодов прошлого могут подойти гегелевские понятия «эпического» и «прозаического» состояний мира, каждое из которых отличается совершенно особыми свойствами и чертами. 

В своем развитии общество проходит не только через различные состояния, но и переживает сравнительно короткие моменты высокого социального напряжения, «сгущения» противоречий, позволяющих говорить об особых «критических точках» исторического процесса. Одни «критические точки» перерастают в «эпические» состояния, вызывают глубочайшие социальные сдвиги, другие – становятся моментами тактического выбора путей и средств. Бывают ситуации, в которых возможность изменений и корректировка процесса вообще не реализуется на практике. Анализ «критических точек» позволяет понять, как изменяется или может измениться сам тип движения, взаимодействия социальных противоречий, пропорций между «большими алгоритмами»

Изучение «критических точек» и «эпических» состояний позволяет понять и описать конкретно-исторические формы, в которых историческая необходимость реализует свою альтернативную природу. В ситуации кризиса и социальной конфронтации разрушаются или видоизменяются рутинные формы массового поведения, на историческую арену выплескивается политический экстремизм, возникает атмосфера нетерпимости и конфронтации, в конечном счете, разрешающиеся в тоске по «порядку». Значение этих проблем для понимания феномена «Россия ХХ века» далеко не соответствует их конкретно-исторической изученности. Общие стратегии политического поведения масс в кризисных ситуациях остаются достаточно устойчивыми, но сами кризисы принципиально отличаются по своим итогам и результатам. Этот парадокс нуждается в своем историческом объяснении. Важно понять, почему одни кризисы ведут к либерализации режима, другие – к его ужесточению или перерождению, каковы «подводные камни» и возможные политические ошибки, приводящие к «затвердеванию» чрезвычайного способа управления.

Политические механизмы разрешения социальных кризисов, как и формы общественной консолидации и поддержания стабильности заметно различаются в условиях «открытой» и «закрытой» политической жизни. Историки приступили к разбору действительных причин возникновения в России режима однопартийной диктатуры, ее (диктатуры) социальных функций и конкретно-исторических форм. Особенно важно было  понять объективные и субъективные факторы и причины отторжения российской «почвой» западных форм парламентаризма, неудачи подлинной многопартийности.

 

Смена парадигм: причины и последствия

События 1991 и 1993 годов усилили дискуссию о методологическом кризисе и новых формах историописания. К тому же, эта дискуссия сопровождалась судорожным  поиском своего идеологического «окна» при интерпретации исторических фактов. Некоторые историки даже призвали коллег строго следовать «тоталитаристскому» подходу, на том лишь основании, что он якобы «победил» на Западе так называемых «ревизионистов». Однако большинство исследователей стремилось воспринимать историографический процесс с позиций преемственности, а не в плоскости победы или поражения той или иной концепции, призывы к покаянию, преодолению комплекса ущербности представали лишь как идеологическая задача, не способная подчинить себе историка.

Платой за всеобщую увлеченность спорами о преимуществах того или иного подхода (цивилизационного или формационного, тотального или «социальная история), стал   постмодернизм, поставивший под сомнение саму необходимость существования исторической науки. Раньше общественная мысль не отказывалась от поиска универсального исторического смысла, историки могли смело оперировать такими сущностями как «народ», «нация», «государство», выступающими в качестве носителей исторического смысла. На рубеже ХХ и XXI веков, в условиях кризиса современности, индустриального, урбанистического образа жизни, крушения многих политических и интеллектуальных абсолютизмов, все обстояло  иначе. Даже современная философская мысль отказалась от установки на систематизацию исторического прошлого как необходимого «предуготовления настоящего или будущего». Настоящее уже не представляется как закономерный итог поступательного движения, реконструируемого аналитическим способом. Невозможной стала тематизация какого-либо будущего или тем более окончательного исторического состояния, которое необходимо должно наступить и  поэтому объяснить прошлое и настоящее через их движение к этому состоянию.

Выход из кризиса для определенной части исследователей виделся в смене парадигм – замене модернизма, с его универсальными, все объясняющими теориями общественного развития, постмодернизмом (и главным течением в нем – постструктурализмом). Речь идет о моделях многонаправленности и неравномерности изменений, дистанцировании от политических зависимостей, метода, идеологии, стратегии, авторитарной парадигмы, ставке на самостоятельную роль слов и текстов, когда действительность произвольно структурируется в зависимости от слов и текстуальных «значений», произвольно выбираемых исследователями. Как заметил профессор Мичиганского университета П. Новик, «постмодернистская эра», сама являясь следствием истории, растворила историческое время в многообразии текстов и мнений. Способствует этому и ставка в осмыслении времени на «культурную матрицу», для которой не важны причины и следствия того или иного события.

Все это было продемонстрировано авторами нашумевшего четырехтомного издания «Иное. Хрестоматия нового российского самосознания» (1995). Сомнения в исторической истине здесь не прямолинейны, «преемники веховцев» как бы следуют завету Умберто Эко, рассуждавшему о постмодернизме как ответе модернизму, заявившему, что раз прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение ведет к немоте, его нужно переосмыслить – иронически, без наивности.

Попытка оценивать прошлое с позиций социоестественной истории, т.е. научной  дисциплины на стыке гуманитарных и естественных наук, рассматривающей российскую цивилизацию как жизненный путь этносов России, прежде всего славян и тюрков, заканчивается весьма странным выводом о «разыгранной нами же трагедии несовместимости «чужой» технологии с собственными представлениями о мире и о себе» (Э.С. Кульпин). Если бы технология была своя, родная, то не происходили бы технологические катастрофы, поскольку наш человек еще не отличается «развитым чувством значимости Личности, а отсюда высокой индивидуальной ответственностью за свою работу, за свое рабочее место».

Тремя факторами обусловливает российскую деструкцию ХХ века В.Л. Махнач, все остальные, революционные партии, войны, иностранная помощь и др., являются незначительными. К первому фактору относится вступление русского и нескольких других видных этносов России в фазу надлома, согласно этнологической теории Льва Гумилева, ко второму – русское западничество и к третьему – наличие в русской культуре антисистемы. Последнее понятие, наименее употребляемое в литературе, также предложено Гумилевым. Антисистемами он называл призраки систем, стремящиеся разрушить мироздание, сменить мироощущение. Они рождаются в зонах контакта великих культур и, следовательно, большинство из них синкретично. В заданных параметрах, естественно, «ленинский нэп и сталинское псевдоимперское поведение»  одного происхождения: антисистема меняет знак, но не прекращает деструкцию. То же самое произошло и в 1990-е годы, особенно в 1993 году. Питательная же среда у антисистемы – бюрократизация, западничество. Деструкторы – «политики, литераторы, журналисты, военнослужащие», стремящиеся, оказывается, последовательно осуществлять деструкцию общества и сокращать время жизни данного этноса.

Для А.В. Фадина новейшая история России предстает не иначе как модернизация через катастрофу. Опричнина, петровские реформы, сталинские индустриализация и коллективизации – все это цена обновления русской истории. Поиск исторического смысла советской системы и ответов на вопросы давно поставленных самими историками (была ли советская система специфическим путем модернизации отстающего «на эшелон» общества или цивилизационной альтернативой западному, «Марксовому» капитализму), однако, необходим автору лишь для обоснования движения к модернизации по вектору катастроф. В этом отношении не спасают оговорки о том, что кумулятивная тотальная катастрофа, подобная катастрофе 1914–1923 годов, в урбанизированном индустриальном обществе все же крайне маловероятна.

Кто внимательно следил за методологическими дискуссиями под занавес тысячелетия, не мог не заметить некоторой вторичности используемых авторами «Иного» категорий. Во всяком случае, все они являются своеобразной интерпретацией концепции российской самобытности, предложенной в трехтомнике А.С. Ахиезера «Россия: критика исторического опыта» (1991). В нем был показан заразительный пример конструирования жесткой матрицы определений и характеристик, которые могут произвольно накладываться на различные периоды отечественной истории. Излюбленным полигоном являются 1917 и 1993 годы, а незаменимыми категориями – раскол, инверсия, локализм. Однако многие профессиональные историки выразили скепсис по поводу того, что концепция Ахиезера открыта для любого фактического материала.

Западные исследователи, рассматривая постмодернизм как реакцию на падение объективной истории, увидели в нем инструмент не интеллектуального анализа, а «орудие контроля над мыслью». Благодаря постмодернизму произошла политизация гуманитарных наук, поскольку постмодернизм, не желающий оставаться в рамках метода и претендующий на абсолютность, стал не новым инструментом интеллектуального анализа, а орудием контроля над мыслью. Своим релятивизмом он внес путаницу и поднял на щит гендер, деконструкцию и другие суперсовременные темы. Постмодернистский способ мышления заявляет, что историческое мышление деструктивно, оно мешает настоящему, а поскольку в мире ничего не повторяется, то нет необходимости историзировать, вообще знать историю. От «бремени истории» надо освободиться. Итак, былая привлекательность постмодернизма (как искать в текстах скрытый смысл и противоречия) сменилась очередным экстремизмом, что дает основание еще раз повторить: интеллектуальные абсолютизмы приходят и уходят, а история остается.

Представители «новой исторической науки» обоснование поиска другого пути видят в новом определении исторической объективности – любое знание происходит из взаимодействия между квалифицированным исследователем и исследуемым предметом, интеллигибельная история, способная понимать и объяснять, все еще может быть написана и эта история имеет шансы на то, чтобы претендовать на справедливое отражение прошлого. С философской точки зрения эта позиция представляет собой прагматический подход (или «практический реализм»), т.е. в отличие от постструктуралистов практические реалисты делают упор на способность слов артикулировать разнообразные формы контактов познающего субъекта с объектами исторического исследования. Можно признать, что язык есть условность, что историки используют риторические стратегии, что все прошлое сконструировано, однако, связь между прошлым и взглядом историка на него, прошлое, можно провести. Готовность поучиться у деконструктивистов, как искать в текстах скрытый смысл и противоречия не означает, что язык является абсолютно нестабильным, что он не способен выражать смысл. Точки зрения могут быть разными, но документы и источники должны перепроверяться разными историками, заново прочитываться с выявлением ошибок. В этом случае будет не трудно определить (при многовариантной, разноликой истории) более правильный взгляд среди конкурирующих точек зрения на прошлое.

Ценность такого подхода прежде всего в размышлениях о способах и формах установления диалога с исследуемым внешним объектом. Каждое поколение историков ведет этот диалог по-своему, в терминах, которые значимы для этого именно поколения. Необходимость для каждого поколения историков переписывать историю заново, хотя и сводит на нет старый позитивизм, не делает ее менее объективной. При этом от историка – квалифицированного исследователя – не требуется быть имперсональным искателем истины, не принимающим в расчет себя, свой характер, свою национальность, пол и т.д. Осознание одного этого – уже революция. Стремление к научной нейтральности и объективности не должно приобретать форму религии, а значит, и нового абсолютизма. Путь к своей истории, безусловно, сложен. Освобождение от одних ограничений (внешних) сменяется другими, возможно, более сложными (внутренними). Историк и социолог Т. Шанин, исходя из собственного опыта изучения истории революционной России, к ограничениям профессии историка отнес соотношение между сознательным выбором и безличностными детерминантами человеческого поведения, принятую иерархию причинности, связывающую социальные институты и категории анализа, влияние различных понятий исторического времени, которые укоренились в обществоведении, наконец, вопросы ярлыков и терпимости. Все эти «шоры» обществоведения объясняются распространенным типом неправильной интерпретации – редукционизмом, своеобразным «идолом человеческого мышления».

Новый взгляд на прошлое невозможен без освобождения от прежних шор, без восстановления утраченных балансов. Пример реальности этого, к примеру, демонстрирует подход В.В. Радаева, который рассматривает прошлое сквозь призму не одной, как обычно было принято, а нескольких идеологических систем. Причем они понимаются не как «классовая доктрина», а как «совокупность идей», без разделения на прогрессивные или реакционные, радикальные или умеренные. Говоря о близком прошлом глазами социалистов, Радаев отмечает определенную последовательность и полноту социалистической парадигмы, однако, любые несоответствия схеме описывались данной идеологией как «нетипичные случаи», как отклонения от нормы, что было возможным до поры до времени. Основой оценки прошлого со стороны носителей демократической идеи стали негативные характеристики, но они опираются на понятийный аппарат марксистской и неомарксистской критики буржуазного строя (эксплуатация, принуждение, отчуждение от труда и т.д.). Не случайно в демократических описаниях «реального социализма» проступали явные изъяны.

Примером либерального дискурса являются работы В. Найшуля и их основные моменты: государственный центр утрачивает возможности эффективного подавления; укрепляется система торгов за ресурсы на всех уровнях властно-хозяйственной иерархии, или «экономика согласований»; система волевого перераспределения перерастает в систему «бюрократических рынков», где происходит обмен ресурсов и готовой продукции, множества хозяйственных и бюрократических услуг. С точки зрения консерваторов, Россия следует особому пути. Политика московских князей, Иоанна Грозного, Петра I и Сталина – звенья одной длинной исторической цепи.

Следовательно, учитывая особенности различных идеологических систем, важно обнаруживать в политике правящих режимов не одну систему, а идеологические гибриды. Даже если одна идеология все-таки явно доминирует, то в этом случае в ней самой надо искать различные балансы.

 

Создание национальных историй и мифологизация прошлого

В то же время дискуссия о новых парадигмах серьезно осложнилась процессом выхода из подполья национальных историй. Они не только уверенно заявили о себе, но и заметно потеснили более привычные общегосударственные, «отечественные истории» (вариант: «история страны», «история Отечества»). Влияя на различные ракурсы описания прошлого, «национальная» историческая мысль (определенной самоопределяемой нации) стала доминировать и в политике и в системах образования. Эволюция историографии в России и странах СНГ может также рассматриваться сквозь призму «национального» интеллектуального абсолютизма. Другие модели – «героическая» (наука в роли гаранта прогресса) или «закономерная» (с такими соответствующими школами, как марксизм, школа «Анналов», теория модернизации), - оказались, практически вытесненными. Между тем, в западной науке либерально-демократические традиции, корпоративный этос научного сообщества, подкрепленные процессами социально-культурной интеграции, во второй половине ХХ века во многом обесценили этнонациональные предпочтения в историографии.

Попробуем найти объяснение этим явлениям через обращение к историческим обстоятельствам и процессу так называемой «национализации» массового исторического сознания, через рассмотрение склонности самих историков к национализму и стремления национальных элит инструментализировать прошлое. Однако сразу следует подчеркнуть, что само понятие «национальная история» в социологическом смысле не означает ничего иного, как систему знаний, сотворенную национальной (принадлежащей той или иной стране) школой историографии, которая в силу неизбывных обстоятельств культурно-исторического развития демонстрирует в разной степени этноцентризм. К примеру, история Франции считается историей нации, всего населения, нежели историей народа как этноса, то есть она больше сосредоточена на истории территории и государства (принцип политической нации) и меньше на истории формирования населения (из галлов, германцев, нормандов). Эта разница прослеживается в продолжающейся дискуссии, которая наиболее полно представлена в книге Фернанда Броделя и других материалах. Когда речь идет о «национальной» истории Германии, то она понимается как история всех немцев. История Японии обозначается термином «кокуси», переводимом и как «отечественная история» и как «национальная история

В России «национальная история» воспринимается в качестве суммы знаний о прошлом какого-либо этноса, взятого во взаимодействии с его историческими соседями, которая организована посредством национальной идеи, обосновывающей культурные и политические притязания руководящих классов. Это относится и к понятию  «национальный историк», которое вполне определенно звучит как обозначение носителя, контрагента, завуалированного или явного, но отрефлексированного этноцентризма. Национальные историки на пространствах СНГ «переигрывают» историю по сценариям, отвечающим задачам идейно-политического обоснования процессов формирования национальных государств.

Своеобразная реабилитация национальной истории началась с 1988 года, по мере расширения дискуссий о деформации межнациональных отношений в СССР и несостоятельности сталинизма в национальной политике. Критика понятий «империя», «имперское мышление», а затем самого процесса образования Российской империи как цепи перманентных преступлений русского царизма против народов создали в российском обществе своеобразный «комплекс вины» за свое «имперское» прошлое, породили определенное стремление к покаянию перед «наказанными» народами. Распад СССР изменил прежние комплексы и стремления. Пересматривая прежние представления о самих себе, люди столкнулись с сосуществованием старых и новых идентичностей, в том числе национальных. Это вызвало кризис самосознания и далеко не всегда рационально контролируемые политические проекции, связанные с отрицанием ancien regime и его политической и социокультурной системы. Стало очевидным, что когда русские и представители других национальностей размышляют над своим прошлым, им тяжело говорить на одном и том же языке. Русские могут считать «русским» все, что было хорошим в прошлом. Для нерусских эта проблема усложняется. В то время как советская культура уравнивала все культуры или, по крайней мере, то, что было в них «международным» и «прогрессивным», она в то же время возвышала русскую культуру над всеми другими. Так же как и русские другие нации считали позитивными чертами советской культуры те, которые совпадали с их собственными национальными традициями и ценностями, но в отличие от русских они понимали это как совпадение.

И дело не только в интеллектуальной борьбе за приоритетное право на престижное наследие или в замалчивании позорящих страниц. Важным импульсом современных исторических построений выступило стремление избавить собственные народы от статуса исторической и культурной периферии, от роли ведомого и, наоборот, найти аргументы в пользу того, что их достижения сопоставимы с общепризнанными высокими образцами мировой цивилизации. Показательны в этом отношении признания татарского историка Р. Хакимова. Если в царское и советское время история каждого народа во многом совпадала с этногенезом, то обретение независимости союзными республиками и объявление государственного суверенитета автономными поставила проблемы формулирования исторических исследований совершенно в ином свете. Любая государственность нуждается в своем историческом обосновании и черпает духовный потенциал в традициях. Татарстан, став самостоятельным, перестал зависеть от московской точки зрения и начал вырабатывать собственные взгляды на историю. В то же самое время историческая мысль России оказалась в сложном положении. Она попала под огонь критики с самых разных сторон: за приверженность марксистско-ленинской методологии, необъективность изложения русской истории, пренебрежение историей других народов и т.д. Более того, она перестала служить эталоном для историков, а потому историческая наука Татарстана оказалась перед необходимостью самостоятельно формулировать свои методологические и теоретические основы.

Естественно, что на передний план национальной жизни из прошлого выступило далеко не все. В процессе переосмысления «своих» историй обнаружились, даже среди историков, тенденции к героизации и жертвенности, удревнению своей государственности, завышению уровня политического и общественного развития этносов, вообще самоутверждению за счет соседей, созданию модифицированного пантеона выдающихся национальных деятелей.

В Украине массовое историческое сознание болезненно воспринимало ту  концепцию истории, которая утвердилась в советское время и строилась по следующей схеме: Киевская Русь – колыбель братских народов (вхождение украинских земель в состав Великого княжества Литовского и Польши – досадное недоразумение исторического процесса); воссоединение украинских земель с Российским государством в результате Переяславской Рады (1654); зарождение рабочего движения и марксизма в конце XIX – начале XX веков; борьба за установление советской власти и расцвет Украины в составе СССР. Естественно, что данная схема стремительно обрушилась. Украинская история стала полем битвы политических идей, важным фактором поисков идентичности и новой общности украинцев, обоснованием которой выступили Киевская  Русь, как исключительно украинское достояние, государство Богдана Хмельницкого (середина XVII века), Украинская Народная Республика (1917-1920). Все это сопровождалось ритуалами, церемониями и новыми символами. 

В Грузии в массовом сознании актуализированными оказались те сегменты прошлого, семантика которых также отвечала общественно-политическим настроениям. Прочно удерживается воспоминание о древних традициях национальной государственности, истоки которой восходят к эпохе эллинских древностей. Мифологический цикл о путешествии аргонавтов по Понту Эвкинскому в Колхиду, откуда были похищены золотое руно и волшебница Медея, по всеобщему убеждению, отражает реальные факты древнейших контактов предков грузин с греками, а подробно описанное у Аполония Родосского Колхидское царство Айэта не что иное, как первое национальное грузинское государство. В рамках этих представлений нынешнее независимое существование Грузии является лишь завершающим звеном тысячелетнего развития национальной государственности. Другой исторический период, находящийся в центре массового сознания, эпоха существования сильного централизованного государства во главе с царем Давидом IV Строителем, правившем на рубеже XI-XII веков. И, конечно, мощным стимулом развития национального движения, формирования его программной идеологии и главной стратегической установки – восстановление некогда утерянной независимости стала историческая память о существовании Грузинской Демократической Республики в 1918-1921 годах.

В центре дискуссий, захвативших практически все слои общества Молдавии, оказались события 1812, 1917-18, 1940 годов. Присоединение Бессарабии к России в 1812 году по условиям Бухарестского мирного договора России и Турции приобрело широкий диапазон оценок: от аннексии и грубого попрания норм международного права до освобождения от турецкого ига и исполнения вековых чаяний населения Молдавии. Провозглашение   Молдавской республики в 1917, а затем ее независимости в 1918 году и включение Бессарабии в состав Румынии стало трактоваться одними историками как «предательство буржуазных националистов», а другими, как  «торжество исторической справедливости», «звездный час румынского народа». События 1940 года, связанные с советско-румынскими нотами 26 и 28 июня и с образованием Молдавской Советской Социалистической Республики 2 августа оцениваются большинством исследователей как  пример политики имперского диктата, как следствие пакта Риббентропа-Молотова и секретного протокола к нему от 23 августа 1939 года, а присоединение Бессарабии и Северной Буковины к СССР - как «оккупация», и меньшинством – как объединение левобережной и правобережной Молдавии, ликвидация искусственного деления страны на две части, восстановление государственного единства. Обсуждение других аспектов  прошлого обостряют запутанность отношений основного этноса – молдаван – с Россией, Румынией и традиционно многонациональный состав населения.

В Армении и Азербайджане прошлое осмысливается и описывается под воздействием непрекращающегося карабахского конфликта. Соответственно, и историческая роль России подается в зависимости от ее отношения к конфликту. В Армении вхождение ее восточной части в Россию в XIX веке трактуется положительно, а в Азербайджане вхождение в Россию в том же веке было признано величайшим несчастьем. Захват северных земель Азербайджана Россией привел к потере азербайджанским народом своей государственной независимости, в результате захвата Азербайджан превратился в сырьевую базу для царской знати и русских предпринимателей, а также в рынок сбыта для русских купцов, экономика Азербайджана приобрела ярко выраженный колониальный характер.

Исторические обстоятельства и «национализация» массового исторического сознания невольно усилили тяготение историков к националистической идеологии и националистическим движениям. Более того, среди основателей национализма как доктрины и его горячих сторонников историки занимают почетное место. Во многих странах, прежде всего в Германии, Франции, Британии и Японии, заметно стремление оценить и понять это явление, создана историография, пытающаяся обосновать честолюбивые устремления своих наций. Да и путь самого национализма стал историческим, особенно когда в ХХ веке, после Первой мировой войны, рождается новый национализм - этнонационализм. Национализм (или «государственный национализм» по Э. Хобсбауму) выступал за укрепление «национального патриотизма», за «национальное возрождение» или «национальное самоопределение», под которым подразумевается возврат к некой утраченной норме. Этнонационализм как внешне коллективистская идеология – «мощное средство массовой мобилизации и создания соперничающих коалиций в полиэтничных сообществах» –  склонен идеализировать прошлое «своей» нации или же, наоборот, культивирует комплекс страданий и несправедливостей, совершенных по отношению к нации другими народами.

В то же время среди наиболее острых критиков национализма немало историков, которые скептически описывают идеологические цели национализма, считают, что он ведет к негативным последствиям, спектр которых колеблется от абсурдной социальной и культурной политики, направленной на формирование «однородной массы граждан, гомогенизированной в лингвистическом и административном отношении», до тоталитарного террора и дестабилизации. В основном историки рассматривали национализм как доктрину, принцип или доказательство. За незначительными исключениями историков, может быть, в большей мере волновал сам национализм, а не нация. К этой доктрине или принципу относились как к idee fixe, разрушительная сила которой, несмотря на различные проявления, оставалась неизменной.

В СССР в эволюции национальной идеи как сердцевины исторического познания в советскую эпоху явственно просматривается несколько этапов, крупных полос. Официальная историография в целом ориентировалась на классовоцентристские и интернационалистские подходы к проблемам истории.  Термин «национализм» использовался в негативном смысле – как политическое клеймо при оценке отступления от интернационализма. Вместе с тем в первое послеоктябрьское десятилетие написание историй происходило в обстановке сотрудничества/заигрывания центра с «туземными» элитами, «коренизации», что стимулировало процессы образования наций среди крупных этносов.

В конце 1920-х годов обнаружилось глубинное противоречие между русским научным сообществом центра, олицетворяющим официальную историографию, с одной стороны, и национальными историками, с другой. Национальные истории стали рассматриваться как эквивалент антимарксизма либо национал-уклонизма в большевизме. Сталинский период — время серьезного удара по национальным элитам и культурам, их последовательного и систематического подавления и сдерживания в обстановке утверждения национал-большевистских приоритетов идеологии, которые, однако, не отменяли колебания идеологического маятника между «национальным» и  «интернациональным», «классовым» и «державным». Сталинский режим был озабочен поддержанием напряжения в среде интеллигенции. Перевод историографии на позиции великорусской державности сопровождался развалом ленинистской историографии. Идея «национальных» историй в этот период сохранялась скорее в виде сокрытых культурных ориентаций и предпочтений. Функции национальных историографий, связанные с решением крупных проблем историознания, переходят к официальной советской историографии.

После смерти Сталина попытки политического руководства превратить русскую патриотику  в тотальную идеологию и историографию прекратились. Послесталинский период характеризуется оживлением нациестроительства, формированием новых национальных элит, восстановлением процесса «собирания» национальных историй, который происходит, в основном, в замещенных формах — желании показать в «лучшем виде» представителей своего этноса, доказать «зрелость» своего региона для дела революции и социализма. Идеологическая система и официальная историография удерживают ситуацию доминирования советско-патриотической, в целом великорусской, концепции, распространяемой в основном в научно-теоретических формах. Это не исключает идеологических акций против национальных историографий и историков.

Национальный историк в условиях советского новоимперства являлся до известной степени декоративной фигурой. Самим фактом своего существования он призван был демонстрировать достижения советского социализма в разрешении национального вопроса. Он всегда находился под рукой в качестве назидательного примера во время кампаний по борьбе с национал-уклонизмами. Нельзя сказать, что обвинения в его адрес с позиций официальной теории истории и общества были всегда беспочвенны. Национальный историк делал свое дело: с разной степенью осознанности в обстановке господства моноидеологии культивировал и удерживал отдельные фрагменты «своей истории». Он чувствовал себя тем уверенней, чем более нарастали в условиях заката советской этакратии националистические тенденции.

В целом на эволюцию национальных историй в советское время влияли   процесс нациестроительства, переход от интернационального социализма к национал-большевизму, насаждение русоцентристского подхода в историознании, политика московских управленцев в отношении национальных политических и культурных элит,  борьба «групп интересов» в науке, включая инициативы и «игры» с властью самих историков, вовлеченных в неформальные кастово-профессиональные группы.

Обретение национальными историями статуса официальных историографий связано с теми трансформационными процессами, в которые втянулось советское общество во второй половине 1980-х годов. Довольно быстро стал разрушаться грандиозный миф о новой исторической общности «советский народ». На его месте возникли новые исторические представления народов о себе и друг друге, в которых реанимировались и получили мощный импульс развития, казалось бы, изжитые советским режимом исторические концепции, вышли загнанные вглубь национальные архетипы, часто несущие в себе конфликтные этнические доминанты.

Национальные истории стали своеобразным способом самоутверждения новых политических элит. Они используют примордиалистское понимание этничности, которая складывается как общность коренного народа на основе единой культуры и истории – «каждая нация самоопределяется как «священное наследие предков», как ассимилирующая господствующая структура, принадлежность к которой приносит законное право распоряжаться этим наследием (землей, национальной культурой и т.д.). Политические элиты постсоветских государств были заинтересованы в формировании  граждан, которые чувствовали себя не просто «народонаселением», а нацией, обладающей достойной национальной историей. Повсюду прошла война топонимов. Остро дебатировались проблемы новой государственной символики. Быстро менялись знаки при оценке тех или иных событий в учебных программах. Кое-где пытались начать «охоту на ведьм», стремясь отлучить от преподавательской и исследовательской работы историков, которые занимались идеологическими разработками. Радикальный этнический национализм нередко использовался в качестве политического громоотвода. Власти могли манипулировать национальным сознанием и в зависимости от ситуации и конъюнктуры направлять его в нужном русле: разжигать чувство ксенофобии либо, наоборот, ксенофилии. К примеру, чеченские власти, заинтересованные в закреплении независимости от России, посредством массовой исламизации и введения шариатских законов, усиленно пытались перевести конфликт с федеральным Центром в плоскость «ислам-христианство», чтобы держать собственный народ в напряжении и сплоченности, а также разжалобить исламский мир и привлечь его к решению своих проблем.

А в некоторых государствах предпринимались попытки моделировать прошлое по образцам советского времени. В Белоруссии их активно эксплуатировали победившие лидеры прокоммунистического Народного фронта, представлявшие себя своего рода партизанами времен Отечественной войны, вожаками восставшего против несправедливости народа. Все апелляции президента А.Г. Лукашенко к советскому свидетельствует о том, что дело не в методах управления, а в протесте индустриально-аграрного общества против деградации, против бессилия предшественников Александра Лукашенко остановить процесс разложения общественного хозяйства. На Памире текущий исторический момент толковался как чуть ли не образец гражданской войны 20-х годов, как борьба «красных таджиков» в союзе со «здоровыми силами» в России и Узбекистане против «исламистов» и «демократов», как борьба народного таджикского социализма с исламизмом, буржуазной демократией, происками иностранных фундаменталистов и наемников. К этой пропаганде была подключена вся наличная мощь государства, контролируемых им средств массовой информации. Однако последующие военные поражения правительственных войск и процесс примирения между правительством и оппозицией постепенно свело «советскую» риторику на нет (23).

Практически во всех постсоветских государствах в 1990-е годы наблюдался процесс рекрутирования в государственные структуры людей с исторической специальностью. В Молдавии, к примеру, к концу 90-х годов чуть ли не половину списка 50 наиболее влиятельных политиков и общественных деятелей составляли  профессиональные историки, доктора и кандидаты наук. Однако свои исторические оценки они подчинили или вынуждены подчинить политическим, часто противоположным, позициям. Когда в марте 1995 года Министерство образования приняло решение исключить курс «Истории румын», превалирующий в преподавании истории, и ввести курс «История Молдавии», то реакцией на это стала всеобщая забастовка студентов. В результате решение было отменено.

Как это ни парадоксально, но в РФ при Ельцине не существовало прямого государственного заказа на переписывание «национальной» истории, власти воздерживались и от каких-либо конкретных заявлений по поводу своего видения «русской идеи», но по ряду высказываний бывшего президента,  очевидно, что национальная идея воспринималась как идея государственная, державная, не имеющая этнического оттенка. Ситуация складывалась таким образом, что существовало как бы несколько «русских историй», каждая из которых имела собственных героев и антигероев, и ни одна не являлась официальной, т.е. на государственном уровне принятой.  Трудно судить, как будет складываться обстановка дальше, но сама проблема, по мнению В.Д. Соловья, не случайна. Российская история – история не только русского народа. Россия – плод и результат сотворчества многих народов, населяющих нашу страну, однако именно русским принадлежит ключевая роль в формировании этой истории и создании государства Россия, которое поэтому можно уверенно называть государством русского народа.    

Предлагаемый теоретический подход основан на трех положениях. Первое: главный субъект, «движитель» истории – народ, т.е. не институты, включая государство, не социальные, политические или культурные агенты (элиты, партии, религиозные общины и т.д.), не анонимные социологические универсалии (модернизация, индустриализация, глобализация и т.д.), а народ, который понимается в духе традиции классической политической философии: как противоположность массы, как способная к коллективному волеизъявлению и обладающая общей волей группа людей. Второе: народ как целостность изначально существует в этническом качестве, и это внутреннее единство сохраняется под социальными, политическими, религиозно-культурными, идеологическими и иными барьерами и размежеваниями. Этничность не только онтологична, она более фундаментальный фактор истории, чем экономика, культура и политика. Третье: народ реализует свое этническое тождество в истории спонтанно, стихийно, естественноисторическим образом. Хотя у истории нет трансцендентного смысла и конечной цели (она не есть движение к лучшему или к упадку), за внешним хаосом событий и констелляциями обстоятельств можно обнаружить сквозную логику истории, представляющую реализацию, развертывание этнического качества народа.

Правда, В.Д. Соловей оговаривается, что названные радикальные положения выглядят настораживающими, поскольку применяются к русской тематике. Даже после падения идеологических табу советской эпохи за «русским вопросом» тянется шлейф старых и новых предрассудков, боязни открытых обвинений в «национализме», «великодержавии» и «реакционности» или опасений в идеологической сомнительности и  неполиткорректности.   

Национальные истории, создаваемые под влиянием идеологии этнонационализма или доктрины национализма, во многом иррациональны и изменчивы. Их распространение в постсоветских государствах – результат исторических обстоятельств и непонимания достаточно узкого значения его (национализма) поля действий и специфических форм проявления. Особенно, если иметь в виду контекст европейской мысли и истории. Национализм нельзя объяснить логично: сама нация продукт  устремления националистов к власти и использования плодов политической борьбы. Нация – придуманная категория, она не укоренена ни в природе, ни в истории. Прошлое, которого домогается национализм, мифично, существует исключительно в умах националистов и их последователей. Как в свое время идеология отвлекала от подлинной истории, так и сегодня прививаемые понятия ложного наследия и облекаемые в научную оболочку мифы позволяют пользоваться историей «как той или иной красивой вещью, не задумываясь о том, откуда она взялась» (Р. Барт). Здесь кроется одна из причин раскола во взглядах на прошлое. Поэтому, если говорить о задачах дальнейшей дискуссии «национальных» историков, то начать можно с некоторых трудных вопросов: о каком наследии прошлого идет речь в постсоветских государствах – наследии территории, наследии «священных границ», наследии «непобедимых границ», наследии «старшего брата»; какие именно мифы воспринимаются людьми – во что вглядываются те, кто подхватывает эти мифы и видит в них свою духовную опору, кто и как эксплуатирует мифы?

Известно, что история профессионального изучения мифа насчитывает уже два с лишним столетия, ученые признали за мифом статус реальности, властной и ощутимой. Мифы стали рассматриваться как важная часть культуры, один из познавательных механизмов нашего сознания, выполняющей, подобно идеологии или научным теориям, регулирующие функции. Последнее особенно важно потому, что мифы потеснили идеологию. В свою очередь, идеология стала обращаться к ним и эксплуатировать мифическое.

В основе идеологических систем (доктрин) лежит принцип определенной  схематизации, упрощения, моделирования сложных духовных и социальных процессов. Мифы также опираются на ритуальные повторения. Они имеют логическую структуру, отличную от позитивного мышления: не соблюдается закон «исключенного третьего», суть подменяется происхождением, событиям приписывается обязательная направленность, соседство во времени принимается за причинно-следственную связь (Е.М. Мелетинский). Если научные теории пытаются что-то прояснить через исследования, проверку, опыт, то мифы повторяют канонические объяснения. Теория стремится к формулировке закона, который всегда под вопросом, который может быть  опровергнут. Миф не дает такой возможности. Конечно, идеальна та ситуация, когда мифы и научные теории уравновешены. Преобладание мифов создает опасную ситуацию. При доминировании иррационального использует миф  легче манипулировать сознанием, а, следовательно, и поступками людей.

В России в настоящее время мифы не только возродились и, как в свое время идеология, отвлекают от приближения к подлинной истории, но и образовали странные смешения дореволюционных, советских и постсоветских мифов. Эти старо-ново-русские мифы выполняют, в первую очередь, функции поддержки, идентичности, ориентации, а также защиты и размежевания. Будучи сами по себе нейтральными, эти функции, в зависимости от содержательного наполнения, могут оказывать как позитивное, так и негативное влияние на реализацию указанных функций. Мифы способны смягчать удары кризисов, позволяют справляться со всеми противоречиями и сложностями реформ. В то же время некоторые историки настаивают на разоблачении или критики очевидных всплесков мифологизации общественного сознания. И с этим, в принципе, можно согласиться. Видимо, это верно, хотя бы потому, что с внешней стороны мифы  используются для достижения определенных целей, для установления власти над другими людьми. Но с внутренней стороны критика мифа (а он базируется не на рациональных доказательствах, а на вере и убеждении) воспринимается многими как личная трагедия, как утрата идеалов и смыслов.

Из множества аспектов данной тенденции в историознании, видимо, не случаен повышенный интерес именно к политическим мифам, к мифам власти и мифам о ней. Это стало особенностью ХХ века. Политические и идеологические мифы создают образы новой реальности, часто становятся «скрепами» и организующим началом в поведении людей. Достаточно вспомнить, как история в тот или иной период избирала в качестве господствующего мифа такие представления о власти, как «просвещенная власть», «власть сильной руки», или как государственная идеология разыгрывала мифическую карту «России единой и неделимой», «Москвы – Третьего Рима».

Как возникает чрезмерно обоснованное слово, хорошо видно на примере превращения советской идеологии в нечто религиозно-мифическое. В СССР действительно сложилась своя «священная история», со своими «канунами» в виде «революционных событий 1905 года» (действа, дублирующие «главное» свершение и предваряющие его), своими предтечами («революционные демократы» XIX века), своими демиургами и пророками, своими подвижниками и мучениками, своими ритуалами и обрядами. Октябрьская революция, естественно, представала как акт творения нового мира, и, конечно, дальнейшая история связывалась с постоянной борьбой за чистоту с демонами, внутренними и внешними («продолжение классовой борьбы»), с «эпохой битв» (Великая Отечественная война). Сталин в этой советской идеологии не просто продолжатель Ленина, а как бы его перевоплощение:  «Сталин – это Ленин сегодня».

И здесь важно подчеркнуть рукотворный характер этих мифов, в отличие от мифов традиционных, а значит, и правомерность их расшифровки. Дело не в определении правды или лжи того или иного мифа. Как писал Ролан Барт, миф ничего не скрывает, он ничего не демонстрирует, его тактика – не правда и не ложь, а отклонение. Отсюда главный принцип мифа: превращение истории в природу.

 

Новые проблемы представления исторической реальности

Последнее десятилетие впервые, похоже, опровергает тезис о том, что в любом обществе власть задает набор схем, создающих дискурс эпохи, определяет, что именно, по Мишелю Фуко, будет считаться нормой, истиной и знанием. История пока не используется как политический рычаг. Правда, разговоров о возрождении «охранительных» тенденций, имперских или монархических всплесков общественной мысли все еще предостаточно. Под воздействием исторических юбилейных дат время от времени обостряется проблема ресурса патриотизма, на что тут же следуют заявления об исчерпанности этого ресурса в условиях индивидуализма и пропаганды партикулярных интересов (А. Солженицын). Не прошли незамеченными история с гимном, пожелание «навести порядок» в преподавании истории России ХХ столетия (М. М. Касьянов, август 2001 года), обсуждение проблем Древней Руси (встреча президента В. В. Путина с историками, январь 2002 года). Этого было достаточно, чтобы некоторые историки увидели за обмолвками-оговорками стремление к «управляемой истории».

Новые условия общественной и научной жизни, иные коммуникационные связи делают невозможным любое «присвоение прошлого», хотя сам синдром борьбы за это не исчез. Усилившаяся конкуренция между профессиональным и популярным историческим знанием делает эту борьбу бессмысленной. В писательской, к примеру, среде былой интерес к антиутопиям сменился противлением новой мифологизации истории, подобной «Красному колесу», катастрофичность описаний прошлого тут же получает в ответ иронические описания тех же событий, отрицание случайности — фантастические допущения (Е. Попов, В. Аксенов, В. Пьецух, В. Сорокин и др.). В среде журналистов и публицистов, уловившей абсурдность попыток формирования у граждан комплекса неполноценности, возникла дискуссия о пагубности тезиса о «неудачности российской истории», ведущего к тому, что если, перефразируя Достоевского, истории в позитивном смысле не существует, то все позволено в настоящем. Симптоматично поэтому появление книги «Россия: удачи минувшего века» (2004) – своеобразного протеста группы историков против «присвоения» прошлому страны знака исторического проигрыша.   

Неизбежное расставание с иллюзией о закрытом характере исторической науки, о том, что история основана на универсальном методе, конечно, заметно усилило позиции не историков, которые отстаивают право говорить и писать об истории. Не случайно многие гуманитарии обратились к «новому историзму» с его требованием «более симметричного обмена между двумя половинками калейдоскопа, обращенного в прошлое», — между историей и литературой (А.  Эткинд). Преодоление барьеров между комплексами гуманитарных дисциплин, стремление выйти из «дисциплинарного гетто», новые коммуникационные возможности стимулировали дискуссию по поводу языка  описания прошлого, установления параметрических связей между разными дисциплинами, его анализирующих. Методологических возможностей здесь много: мультидисциплинарность, получающая обоснование в идеологии эпистемологического анархизма П. Фейерабенда; монодисциплинарность; трансдисциплинарность, когда одна дисциплина находится по отношению к другим на метауровне; плюридисциплинарность, в ситуации которой одна дисциплина образует по отношению к другим дисциплинарность в смысле Е. Куна; интердисциплинарность; дедисциплинарность как сознательный эклектизм методов (структура предложена П. Тороп). В то же время надо признать, что «натиск» других дисциплин, их логика по-прежнему всерьез не воспринимается большей частью профессионального исторического сообщества, считающего, что не теоретичность исторического знания — полезна, а занятия методологией и философией — вредно (Д. Тош, А. Про).

Однако без занятия методологией и философией сегодня невозможно осмысление крупных проблем, к которым подошли историки. К примеру,  вопрос об определении места России в глобальном пространстве, с учетом прошлого и будущих перспектив, заставляет вновь внимательно вдуматься в предложенное школой «Анналов» понятие Большого времени, в котором исследовательская оптика направляется не на актуальную динамику, а на социальные, демографические, культурные и ментальные процессы. Но проблематика времени постепенно перестает противопоставляться проблематике пространств, хотя совсем недавно считалось, что делать «упор на пространстве сверхреакционно, что время, намерение – вот где жизнь и прогресс» (М. Фуко). Одновременно начинает реализовываться поставленная французским интеллектуалом  важная задача, связанная с написанием истории различных пространств, которая в то же время была бы историей различных видов власти, начиная с больших геополитических стратегий и заканчивая мельчайшими тактиками по условиям расселения, архитектуры учреждений, классной комнаты или больницы, проходя через способы хозяйственно-политической дифференциации.

В опубликованных в 2004–2005 годах двух работах «Пространство власти от Владимира Святого до Владимира Путина» и «Пространство памяти: Великая Победа и власть» власть и память рассматриваются как феномены пространственные, нуждающиеся для своего описания в соотнесении с характеристиками протяженности, местоположения, локальности, ландшафтных измерений. Определения обоих пространств исполнены образностью и аналогиями, обеспечивающими адекватность понимания их смыслового наполнения. Пространство власти – своеобразная сфера, где принимаются управленческие решения и осуществляется непосредственное руководство страной. Это специфическая область взаимодействия как отдельных личностей, так и целых корпоративных групп или системных институтов; некий ареал, в пределах которого справедливо утверждение «Власть вершится здесь». Однако чтобы наполнить конкретным содержанием такие понятия, как «носитель власти», «элита» и «домен», необходимо знание контекста той специфической модели, по которой развивалась Россия в течение всего своего многовекового существования. Для Запада оптимальной моделью развития стала модернизация – эволюционное обустройство бытия как отдельной личности, так и в целом всего общества в системе ценностей либерализма и поступательного прогресса. История России связана с принципиально иным – мобилизационным – развитием. Подобное движение – нелинейное, а значит, и неспособное осуществляться по модели эволюционной модернизации. Здесь работает совершенно иная схема. Вызванная  потребностью разрешения системных кризисов предельная концентрация национально-государственных ресурсов, выполнив свое целевое назначение, ослабевает, и начинают «проедаться» накопленные «запасы». Когда «проедать» уже больше нечего, опять наступает кризис, для преодоления которого снова требуется мобилизация. Модернизация неизбежно предполагает соучастие в управлении всего гражданского общества, которое,  таким образом, совпадает с пространством власти. То есть народ не только не выведен за границы этого пространства, но и является его важнейшим субъектом. Поэтому власть, функционирующая в режиме модернизации, всегда пребывает в рассредоточенном состоянии. В России не было гражданского общества, и свойственная ей мобилизационная модель развития неизбежно требовала максимальной концентрации власти. 

Производное от пространства власти пространство памяти представляет собой адресную, фокусированную актуализацию прошлого для нужд настоящего. Словно луч прожектора, память выхватывает из тьмы минувшего сокрытые там объекты, которые часто смотрятся искаженно. Трехмерность становится условной, а отбрасываемая тень кажется как бы составной частью их самих. Властвует тот, кто направляет свет. Память же о прошлом так же отлична от самого прошлого, как и естественный вид освещаемых объектов – от тех очертаний, какие видятся находящемуся позади прожектора. Способ, каким властвующий субъект преподносит прошлое, локализуя или, напротив, увеличивая зону освещения, регулируя яркость «прожектора», а также направленность и интенсивность его лучей, - проект памяти. Любая власть проектирует не только настоящее и будущее, но и прошлое. Точнее, конечно, не само по себе прошлое, но и его интерпретации и восприятие. Проект памяти расчленяет прошлое на две части – актуализируемую (т.е. «освещаемую») и игнорируемую (как правило, преднамеренно). В свою очередь, актуализированная часть также неоднородна. В ней можно выделить два отличающихся друг от друга начала, которые можно обозначить культурным героем памяти и субъектом памяти. Анализ взаимодействия пространств власти и памяти позволяет представить динамическую картину политического процесса. Интерпретации минувшего – существенные компоненты легитимации режимов.

Весьма продуктивным представляется также обсуждение историками и философами трудного вопроса – можно ли вписать в логику исторического процесса период коммунистической диктатуры? Часть ученых осознает, что она не была случайностью, объясняющейся личностью Сталина (раньше – Ленина), а каким-то образом связана с логикой и общими линиями русской истории. Но как объяснить эту не случайность? Радикальные исследователи хотели бы напрямую, «логически» вывести русский коммунизм из прошлого (сильная централизованная власть, отсутствие гражданского общества, архаические структуры, политическая неразвитость населения) и склонны видеть в нем гигантский рецидив феодализма. Коммунизм они определяют как решение исторического спора в пользу архаики и антимодернизма, как реакцию традиционного общества на техногенную цивилизацию, с использованием всех приобретений этой цивилизации для воскрешения прошлого (В. Красильщиков). Другая, более консервативная часть историков рассматривает коммунистический режим как незрелое выражение зрелой (по всемирным меркам) исторической тенденции перехода к социализму. В рамках линейно понимаемого формационного развития русский коммунизм представляется им необходимым следствием обострения социальных противоречий российского капитализма, закономерным выходом из ситуации, созданной империалистической войной и кризисом старого способа производства.

Некоторые философы видят главный недостаток этих подходов историков к русскому коммунизму в том, что они суживают видение проблемы до императивов и архетипов «национальной» российской истории, не могут встроить проблему во всемирно-исторический контекст. Между тем, только взгляд на коммунистический тоталитаризм как на одну из тенденций мировой истории стал отправным пунктом наиболее плодотворного объяснения победы большевиков в 1917 году и последующей эволюции режима (И. Пантин). Коммунизм высвободил творческую энергию социальной утопии, порожденную вызовами современности, в разной мере решил на свой лад некоторые из назревших проблем исторического развития России и при всем своем варварстве и бесчеловечности продолжил тенденцию «догоняющего» исторического развития (М. Гефтер, В. Цымбурский, Б. Капустин). Характер перемен и логику функционирования коммунистического (в духе раннего Маркса) общества обусловливает и определяет, по мнению А. Фурсова, предмет отрицания, т.е. специфика периферийного капитализма. В результате социального переворота 1917 года «вторичное», догоняющее развитие России к капитализму сменяется коммунистическим «паракапитализмом». Соответственно, коммунизм – это форма власти, не только устраняющая капиталистическую эксплуатацию, но и стирающую грань между государством и гражданским обществом, государственность (властью) и классовостью (собственностью). В итоге власть становится «системной судьбой», специфическим качеством общества. Новый тип социальной организации («властесобственность») обусловливает превращение экономической, социальной и духовной сфер общества в разновидности однородной, недифференцированной власти. Данные рассуждения свидетельствуют о сохранении влияния научной парадигмы – от «государственной школы» русской историографии Б.Н. Чичерина до ее современных последователей, которые обнаруживают движущую силу и специфику российской истории в уникальной отечественной модели государственности, организации власти как моносубъектной.

Приведенные в данной работе примеры свидетельствуют о том, что историки   вновь возвращаются к созданию обобщающих теоретических схем, концептуальному осмыслению исторического процесса в целом, попыткам представить сквозной взгляд на историю России в протяженной перспективе, раскрыть ее логику и объяснить специфику.

 

Литература:

1.      Андреев Д.А., Бордюгов Г.А. Пространство власти от Владимира Святого до Владимира Путина. Краткий курс. XXXI вв. М., 2004.

2.      Андреев Д.А., Бордюгов Г.А. Пространство памяти: Великая Победа и власть. М., 2005.

3.      Ахиезер А.С. Россия: критика исторического опыта. В 3-х тт. М., 1990.

4.      Барг М.А. Эпохи и идеи. Становление историзма. М., 1987.

5.      Бордюгов Г.А., Бухараев В.М. Национальные истории в революциях и конфликтах советской эпохи. М., 1999.

6.      Бордюгов Г.А., Козлов В.А. История и конъюнктура. Субъективные заметки об истории советского общества. М., 1992.

7.      Гуревич А.Я. Исторический синтез и «Школа “Анналов”». М., 1993.

8.      Гутман Б.Л. Смысл истории. Очерк современных западных концепций. М., 1991.

9.      Дьяконов И.М. Пути истории. От древнейшего человека до наших дней. М., 1994.

10.  Иное. Хрестоматия нового российского самосознания. Редактор-составитель С.Б.Чернышев. В 4-х тт. М., 1995.

11.  Историки читают учебники истории. Традиционные и новые концепции учебной литературы. М., 2002.

12.  Исторические записки. Теоретические и методологические проблемы исторических исследований. Вып. 1 (119). М., 1995.

13.  Историческое знание в современной России. Дискуссии и поиски новых подходов. Под ред. И. Эрманн, Г. Зверевой, И. Чечель. М., 2005.

14.  Исторические исследования в России: тенденции последних лет. Под ред. Г.А. Бордюгова. М., 1996.

15.  Исторические исследования в России – II. Семь лет спустя. Под ред. Г.А. Бордюгова. М., 2003.

16.  Кобрин В.Б. Кому ты опасен, историк?  М., 1992.

17.  Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек. Критика социальных наук. М., 2005.

18.  Мифы и мифология в современной России. М., 2000; Изд. 2-е. М., 2003.

19.  Назревшая дискуссия. Некоторые итоги обсуждения истории Второй мировой войны. М., 2006.

20.  Национальные истории в советском и постсоветских государствах. М., 1999; Изд. 2-е, доп. и испр. М., 2003.

21.  Новая политическая история. Сб. статей. Ред. М.М. Кром. СПб., 2004.

22.  Образы историографии: Сб. статей. Ред. и сост. А.П. Логунов. М., 2000.

23.  Поляков Ю.А. Наше непредсказуемое прошлое. Полемические заметки. М., 1995.

24.  Преодоление прошлого и новые ориентиры его переосмысления. Опыт России и Германии на рубеже веков. М., 2002.

25.  Россия в новое время: историографический опыт и проблемы интерпретации. Под ред. А.П. Логунова. М., 1998.

26.  Россия и страны Балтии, Центральной и Восточной Европы, Южного Кавказа, Центральной Азии: старые и новые образы в современных учебниках истории. М., 2003.

27.  Савельева И.М., Полетаев А.В. Знание о прошлом: теория и история. В 2-х тт. СПб., 2003.

28.  Семенов Ю.И. Философия истории. От истоков до наших дней. М., 1999.

29.  Советская историография. Ред. и сост. А.П. Логунов. М., 1996.

30.  Соловей В.Д. Русская история: новое прочтение. М., 2005.

31.  60-летие Второй мировой и Великой Отечественной: победители и побежденные в контексте политики, мифологии и памяти. М., 2005.